Хранитель древностей - Юрий Домбровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, гады! — сказал он крепко. — Ну, мерзавцы, даже читать противно! То есть никакого уже стыда и совести не осталось. Все наружу. Читал?
Зыбин покачал головой.
— Прочти! Удовольствие получишь. Ах, гады! Ах, собаки! Плачут, на колени падают, просят учесть, клянутся еще быть полезными.
— И учтут?
— Да, как раз учтут! — огрызнулся директор. — Перешлепают, как собак, и все!
Зыбин ничего не сказал, только плечами пожал.
— А что ты как будто удивляешься? — рассердился директор. — Что ж, миловать за такие дела, что ли?
— Нет, не то, но зачем же они тогда каются?
— Хм! Зачем каются? А затем они каются, что жить они, дорогой, хотят. Очень даже хотят! От крымских вилл да курортов в крематории что-то не больно тянет.
— И что же, для этого нужно колоться?
— А ты бы не кололся? — усмехнулся директор. — Вот тебя бы там допрашивали, а ты бы дурака валял? Так, что ли?
— Но если доказательств нет.
— Нет? Есть! Такие доказательства есть, что лучше и не надо! Как их предъявят — так сразу все расскажешь!
И наступила тишина.
— Это вы про что? — спросил Зыбин.
— А про то, что нечего тебе дурачком прикидываться, — рассердился директор. — Да что они там, у тещи в гостях? С любовницей на постели валяются? Нет, там, брат, запоешь! Там что было и что не было — все припомнишь!
— Даже что и не было?
— Ты не говори, что не надо. За это знаешь что! Что было, припомнят. А каются потому, что процесс должен быть показательным, всенародным. Весь мир теперь смотрит на наш Колонный зал — поэтому и факты должны быть убедительные, яркие, простые.
— И правдивые?
— И правдивые! И, конечно, прежде всего правдивые. А что, разве у тебя есть причины сомневаться, что, скажем, Каменев или Зиновьев не враги народа? Или что Рыков не боролся против сплошной коллективизации, или что иудушка Троцкий из-за рубежа не ведет борьбу на фашистские деньги против нашего ленинского ЦК и лично против товарища Сталина? Есть у тебя такие факты, что этого не было? Ну, что ж ты молчишь? Есть или нет, я тебя спрашиваю? Ну а если все это правда, то все остальное уже мелочи. Ходил, не ходил, говорил, не говорил, встречался, не встречался — все это только для большей наглядности нужно. Вот тебя все интересует, добровольно они колются или нет. Ну, во-первых, какая добровольность, когда речь идет о шпионаже и диверсиях. Ее не было и нет! А во-вторых, ты вот человек грамотный, радио слушаешь, газеты читаешь. Вот я тебя и спрошу: ты не вычитал там, как буржуазия расправляется в своих застенках с борцами за права рабочего класса? Что творит Франко с республиканцами, ты знаешь? Как Гитлер пытает немецких коммунистов? Что он сделал с товарищем Тельманом? Об этом ты думал когда или нет? Так что же, они будут резать на куски наших братьев, а мы в нашем Советском государстве их, гадов и бандитов, и пальцем тронуть не смеем? А что нам на это скажет рабочий класс? Не пошлет ли он нас за такую гуманность ко всем чертям собачьим? Ну, что ты на меня так смотришь? Ну, что, так или не так?
— Ну, положим, что так, но…
— Ну и все, раз так. И без всяких там «но»! А таким людям не место на нашей советской земле — ты осознаешь это или нет? Теперь дальше. Зачем, спрашиваешь, процесс? Да если бы они были рядовые шпионы, уголовная шпана, то было бы проще простого — прижал к ногтю, брызнули бы они, как вошь, — и все! И никаких оповещений не надо! Но ведь кто это? Председатель исполкома Коминтерна, Предсовнаркома, члены Политбюро, наркомы — от таких не отмолчишься. Надо, чтобы народ от них самих услышал, кто они такие и каковы их дела. И чтоб еще другое наши люди поняли. Всякое отступление от линии партии — это смерть или предательство. Вон какие люди были, а как скатились в болото оппозиции, как пошли не той дорожкой, то вон к чему и пришли! Так что же тогда о нас говорить, скажет советский человек. Куда же мы забредем, если мы начнем колебаться да умничать, не доверять сталинской линии? Вот для чего эти процессы и признания нужны. Ну, что ты опять хочешь сказать?
Зыбин пожал плечами.
— Ничего.
— Ну а раз ничего, то и нечего играть в этот самый бесклассовый гуманизм! Тоже мне засраная интеллигенция — он не понимает, не допускает! А вот Владимир Ильич допускал, он сказал: «Мы врага били, бьем и будем бить». А ведь был гуманист почище, пожалуй, твоего Льва Толстого.
— Почему Толстой мой?
— А чей же еще? Мой, что ли? Мне его задаром не надо! Тоже мне, развел в тридцать седьмом году непротивленье злу. Им можно, нам нельзя. Вот когда пойдешь домой, посмотри — там висит у входа один плакат. Очень наглядный плакатик.
Зыбин этот плакат уже видел. Им были оклеены все стены. Железная перчатка, усаженная шипами, душит змею. Змея извивается, хлещет алая кровь. Алая, человеческая, а не змеиная, и железные шипы тоже в крови, и весь плакат, как платок, промок от крови. А надпись: «Ежовая рукавица».
Вот с этого разговора сознание Зыбина как бы раздвоилось. Он не принял рассуждения директора в полный серьез — мало ли что ему придет в голову? — но в душе его вдруг угнездился темный, холодный и почти сверхъестественный ужас. Он боялся брать в руки газеты и все равно брал и читал их больше, чем когда-либо. Боялся говорить об арестах и все равно говорил. Боялся допускать до сознания то, что таилось в каких-то подспудных глубинах, но все равно в душе этот холод и мрак жил, нарастал и уже присутствовал при каждой встрече, при каждом самом беглом пустом разговоре. Но разум у него был еще защищен надежно этим вот «не может быть». И поэтому он действительно не знал, почему подсудимые на процессах так откровенно, так говорливо, так хорошо выглядят и почему они такой дружной и веселой толпой идут на верную смерть. И что их гонит? Неужели совесть?
…В ту же ночь, но, наверно, уже под самое утро, Буддо тихонько тронул его за плечо. Он открыл глаза и сразу же зажмурился. Свет бил в глаза еще более наглый, нагой и обнажающий. Все предметы при нем казались стесанными как топором. Он хотел что-то спросить, но Буддо больно, двумя пальцами сдавил ему плечо и сказал «тес!».
Где-то совсем рядом плакала женщина — плакала тихо, горько, придушенно, наверно, утыкаясь лицом в платок или подушку.
— Кто это? — спросил Зыбин, но Буддо опять сказал «тес!» и приложил палец к губам.
Прошел коридорный, поднял глазок и о чем-то спросил женщину. Та как-то странно всхлипнула и ответила, а потом снова заныла, заплакала. И тут Зыбин чуть не вскочил. Он узнал голос Лины. Это она плакала и причитала тут за стенкой. Да он и вскочил бы, если бы Буддо не притиснул его к койке.
— Молчите! — приказал он свирепо, почти беззвучно.
Разговор продолжался. Теперь женщина не плакала, а слушала и отвечала. И вдруг она очень отчетливо произнесла его имя. Тут он уж вскочил, и Буддо уже не удержал его. Боль и страшная тоска сожгли его почти мгновенно, и он сразу позабыл все. Он хотел бежать, ломать все, схватить табуретку и грохнуть ее об дверь. Только чтоб заорал на него дежурный и назвал его фамилию, только чтоб она поняла, что он здесь, рядом — все слышит и все знает. И в это же время какая-то сила, предел, запрет, власть, невозможность пресекли его голос, и он не закричал во всю мощь, а только забормотал — часто и нескладно:
— Я голодовку… Я сейчас же смертельную голодовку им! Я к верховному прокурору… К наркому! Я на седьмой этаж сию минуту!
— Да молчите же вы, молчите! — испуганно шипел Буддо, зажимая ему рот. — Чего вы кипятитесь? Ну? Ведь ничего же нет. Это кажется вам. Вот и все, — наконец ему как-то удалось переломить Зыбина у пояса и усадить на койку. — Вот еще истеричка! — сказал он с презрительной жалостью. — Это же обман чувств, наваждение. Я тоже первую неделю все слышал голос жены. Вот выпейте-ка воды! — И только он отошел от него, как женщина за стеной вдруг громко засмеялась — и он понял, что это не Лина, и даже голоса совсем разные.
— Господи, — сказал он облегченно, как бы разом теряя все силы. — Господи, — и повалился набок головой в подушку.
А женщина сказала что-то уже в полный голос и пошла по коридору, чем-то звеня и напевая.
— Здесь раздаточная рядом, — объяснил Буддо, — ведра и бачки стоят. Вот и кажется.
— А что же вы… — начал было Зыбин громко и возмущенно, но сразу же сник и не докончил. Потому что в самом деле было уже все равно.
Машинально он пощупал бровь. Синяк — предмет строгой тюремной отчетности — наливался как слива и готовился к утру закрыть весь глаз.
Утром его вызвали на допрос. «Неужели опять к Нейману?» — подумал он. Но сразу увидел, что нет, ведут не вверх, а вниз. И кабинет был совсем не такой, как у Неймана, небольшой, темноватый, в окно лезли тополя, а дивана и кресел не было. Следователя звали Хрипушин (Зыбин прочел его фамилию, когда подписывал бланк допроса). Был этот Хрипушин статным мужчиной лет сорока, с тупой военной выправкой, с большим плоским лбом и мощными, похожими на рога жука-оленя бровями. А глаза под этими бровями были у Хрипушина светло-оловянные. Затем был у него еще пробор по ниточке, френч, блестящие сапоги; Но вообще-то, конечно, мужчина что надо. Таких любят ловцы душ человеческих. «Обратите внимание на такого-то студента, — докладывают они. — Я с ним парочку раз толковал, кажется, наш человек». Хрипушин, конечно, по всем статьям был нашим человеком.