Гоголь - Игорь Золотусский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А что стоит — взял билет, сел на пароход и поехал! Две недели — и ты дома. Пусть не совсем дома, но в Петербурге, а оттуда на почтовых до Полтавы еще неделю. И никто тебя не найдет, мать расспрашивать не станет, да и власть над маменькой велика: не захочет сын — не спросит, не подойдет даже, лишь бы жил рядом, выходил к столу, улыбнулся в день разочек. Нет, только тогда ступлю я на родную землю, пишет он Смирновой, когда буду знать, что всем сумею помочь, когда всем буду родной и мне все будут родные. «Теперь же, покаместь, и мне все чужие, и я всем чужой».
В такую-то минуту сознания, что все им за эти три года написанное «дурно» и недостойно его нового верования, и сжигает он вторую часть поэмы. Всю ли, не всю ли — мы не знаем. Лишь крайняя степень отчаяния могла заставить его это сделать. В который раз устраивал он это аутодафе написанному — сжигал без жалости, без возврата, не оставляя ни себе, ни другим хоть какого-нибудь клочка. То карающий огонь максимализма испепелял ни в чем не повинную бумагу. Раз написанное дурно, рассуждал он, то и я дурен, а если я дурен, то и написанное дурно: из этого круга не было выхода. «Говоришь беспрерывно, — признавался он Языкову, — и при всем том не в силах быть покойным, не в силах, сложа руки, опустить на них голову, как ребенок, приготовляющийся ко сну. Еще бы было возможно это, если б не соединялось с недугами это глупейшее нервическое беспокойство, против которого если понатужишься воздвигнуть дух, но самая эта натуга воздвигнуться производит еще сильнейшее колебание...»
«Силы мои гаснут», «силы исчерпаны» — болезненное состояние нарастает, и вера в спасенье ослабевает.
Можно приписать акт сожжения безумию страха, слепоте Гоголя. Меж тем то был подвиг, несмотря на всю жестокость меры, на ее необратимость и кажущееся со стороны безумие. Никому ни словом в те дни не обмолвился он о том, лишь в нарастании его болезни и заявлениях, что не готов он был писать ту книгу, можно уловить, что казнь совершилась. Как ребенок, хотел бы он спастись от надвигающейся опасности, как ребенок в минуту страха, «прижаться» к богу (это его слова), но и молитва ему не помогает: слишком сильно возмущение телесное, слишком оно преобладает в нем. Сжигая вторую часть поэмы, он с нею как бы расставался. Если суждено ему было умереть (а он в это верил), то ничего не оставалось после него. То было истинное преодоление себя, бесстрашие этого преодоления, ибо в преддверии смерти каждый из нас цепляется за прошлое, хочет удержать его, в нем ищет оправдания и спасения. Даже самоубийцы оставляют после себя записки и письма, чтоб как-то продлиться в сознании тех, кто их прочтет. То не только желание спять вину с безвинных людей, но и именно желание посмертного присутствия, как бы зацепка за жизнь в роли очевидца собственной смерти. Гоголь не оставлял себе и этой надежды.
У него уже и нос зеленей меди, и руки холодные, по мне можно изучать анатомию, пишет он. Как ни рассчитывает он на «помилование» со стороны высших сил, все же наступает момент, когда он вынужден позвать священника собороваться. Сохранилась его записка протоиерею И. И. Базарову: «Приезжайте ко мне причастить меня, я умираю». Это пик кризиса, и написано это без сомнения после сожжения второй части «Мертвых душ». С пустыми руками, но не с пустой душой готов он идти к богу — как ребенок, не сумевший вернуться назад, в детство.
Молодой священник, год назад закончивший духовную академию, приехал к знаменитому «художнику-литератору», как называет он Гоголя, и застал его... на ногах, «...на мой вопрос, почему он считает себя таким опасным, он протянул мне руки со словами:
— Посмотрите, совсем холодные!
Однако мне удалось убедить его, что он не совсем в таком болезненном состоянии, чтобы причащаться на дому, и уговорил его приехать в Висбаден поговеть, что он и исполнил».
Висбаден находился в нескольких километрах от Франкфурта, где жил в то время Гоголь. Он жил у Жуковского, в Заксенхаузене, на заречной стороне. В тихом доме Жуковского, где все (и дети) говорили по-немецки, где царила немецкая аккуратность и распорядок, ему было скучно. Протоиерей, которого он позвал к себе, был слишком молод — что он мог ему сказать? Что он мог понять в нем? И Гоголь применяет свой последний прием, последний способ излечения — бегство. Он едет сначала в Берлин, потом в Дрезден, встречается с врачами, просит у них решительной консультации. Они щупают его и находят, что у него увеличена печень. Печень — это ведомство знаменитых карлсбадских вод, ехать надо туда. И он тащится в этот городок, где некогда лечился великий Петр и где графы и князья проводят свои праздные дни, где вся знать Европы ищет продления земного существования.
Карлсбад лишь ослабил его, ничего не дал. Слазил он на гору, куда подымался Петр, посмотрел отель, который тот вместе с немецкими плотниками строил, погулял вдоль речки Теплой, написал шесть писем и, не закончив курса, отбыл. На этот раз он подался к Призницу, в Грефенберг, лечить не печень, а нервы, ибо, как ему сказали новые советчики — врачи, все его хвори происходят из-за расстройства нервов. Вода ли, разъезды ли, освежение в дороге, рассеяние и отвлечение от труда своего, о котором он не хотел вспоминать, вновь спасли его. «Друг мой, укрепимся духом! — писал он Александре Осиповне из Карлсбада. — Примем все, что ни посылается нам богом, и возлюбим все посылаемое, и как бы ни показалось оно горько, примем за самый сладкий дар от руки его. Злое не посылается богом, но попускается им для того только, чтобы мы в это время сильней обратились к нему, прижались бы ближе к нему, как дитя к матери при виде испугавшего его предмета...»
Испугавший его предмет была смерть, она вновь прошла близко, напомнив о себе, коснувшись его дыханием, холодом обвеяв лоб и руки. И... отпустила. В такие минуты он чувствует прилив благодарности к богу, и дух начинает лечить тело, они вновь вступают в согласие. В Карлсбаде ему показывали дом, где останавливался Гёте. Мудрый Готе как бы рассчитал надолго свою жизнь — он не спешил, он уравновешивал на весах бытия свои страсти и свое писанье: он мог и любить и писать одновременно. И каждый год или через год регулярно приезжал в Карлсбад испить целительной водички. Он прожил восемьдесят три года, этот разумный немец, которому бог, отпустив гениальность, дал еще и расчет.
Гоголь же в самом деле чувствовал в себе угасание сил. Частью оно происходило от уныния, от одиночества, добровольного удаления от родины и от людей, от постоянного завышения целей, которые он ставил себе, но частью оттого, что слишком много он в молодости отдал, ему, Гоголю, видимо, была суждена вспышка. Последствия этой вспышки, забравшей львиную долю сил, он ощущал сейчас на себе. Ему не сиделось, не спалось, не лежалось. Но нужен он был еще России, следовало ему еще послужить ей — в этом его призвании никто не мог его разуверить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});