Аксаков - Михаил Лобанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Впечатление, производимое им на слушателей, было так ярко, что один из тогдашних известных поэтов писал, что из слов Тютчева, «как бы бессознательно спадавших с языка его», можно «нанизать драгоценную нить», можно составить по ним «Тютчевиану, прелестную, свежую, живую, современную антологию».
Но удивительнее было для Аксакова другое в этом человеке. Выехав в 1822 году девятнадцатилетним юношей из России после окончания Московского университета, он более двадцати лет провел за границей, на дипломатической службе, лишь изредка и ненадолго приезжая в Россию. Вся окружавшая его чужеземная среда, вплоть до домашнего быта (жена его, немка, не знала ни слова по-русски), должна, казалось, сделать из него иностранца. Да он внешне, как пересказывали полуслепому родителю Аксаковы-дети, и был как бы чистокровным порождением европеизма, с привычками, потребностями бытовыми и прочими, воспитываемыми западной цивилизацией, говорившим не иначе как на французском языке и т. д. И вот это-то и самое поразительное в Тютчеве: как «европеец» мог стать таким глубоко национальным великим поэтом? Сам факт говорит, конечно, о духовной мощи русской культуры, дававшей такую «закваску» взращенному в ней сознанию, что это уже не могло вытравиться никакими чужеземными влияниями. Но надо, конечно, было обладать еще и самобытными способностями. В чужой среде не только не ослабла, не стерлась, а, наоборот, еще глубже утвердилась в Тютчеве его духовная самобытность; десятилетиями живя в Европе, зная ее изнутри, как истый европеец, он мог уже иными глазами видеть свою страну (чем видели ее европейские туристы из русских), отчетливее были для него отличительные особенности этих двух миров, самобытность России. К чему пришла Европа, по мнению Тютчева? К самовластию человеческого «я», к разрушительным тенденциям в философии, социально-политических учениях, к умственной гордости, видящей в автономии человеческой личности высшую, абсолютную ценность. И совсем другое видится Тютчеву в русском народе:
Эти бедные селенья,Эта скудная природа —Край родной долготерпенья,Край ты русского народа.
Не поймет и не заметитГордый взор иноплеменный,Что сквозит и тайно светитВ наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,Всю тебя, земля родная,В рабском виде Царь НебесныйИсходил, благословляя.
Да и в самом Тютчеве удивляло это же смирение. Не говоря уже о полном его равнодушии к поэтической известности, славе (стихи он писал без всякого расчета на их печатание, и только благодаря вниманию, усилию других они выходили в свет), он был лишен всякого тщеславия. Насколько ревнив был к своей популярности, например, Чаадаев, принимавший как должное поклонение своей личности, настолько безразличен был к этому предмету Тютчев. И для этого имелось у него философское основание: неприятие им — в какой бы то ни было форме — обожествления человека, абсолютизации его значимости. «Человек есть ложь», — мог бы повторить он древнее изречение. Да и глубоко жило в нем, Федоре Ивановиче, сознание своей духовной немощи (всегда тем глубже переживаемой выдающимися людьми, чем выше бывает у них подъем духа). Высоко может подняться человеческий дух, но подобно водомету, достигнув своей возможной высшей точки, он обессиливает и низвергается вниз. Немощью положен предел человеческой гордыне, хотя этого многие и не понимают. То, что он, Тютчев, знает о себе, не ослепляет его гордыней. Да и любовная история с Денисьевой, молодой женщиной, ставшей матерью его детей при прежней, с которой он живет, семье, история долгая, мучительная, поставившая ее в отверженное положение в обществе (тогда как сам он по-прежнему оставался любимцем этого общества, как бы не ведающего о его связи) — все это не очень-то должно было возвышать его в собственных глазах. Сергей Тимофеевич знал об этой истории, но не решился бы судить о ней, тем более кого-либо осуждать; судьба хранила его как семьянина, и он мог только пожалеть других, когда в их семейную жизнь врывались разрушительные страсти.
Разговор потек легкий и свободный, как будто они давно знали друг друга. Тютчеву нравилась Москва, в которой он бывал нечастыми наездами, здесь прошли его студенческие годы (он окончил Московский университет). Здесь его помнили и любили университетские друзья, среди них наиболее близкий ему Михаил Петрович Погодин, здесь были глубоко почитаемые им русские святыни, здесь же, в литературной среде, поражался он, по его словам, «возмужалостью русской мысли». И теперь между гостем и хозяином беседа как-то сама собою началась с первопрестольной, вызывавшей у обоих приятные воспоминания о далеком прошлом.
Тютчев говорил просто, немного задумчиво, это был не «жемчужноуст», нанизывающий драгоценную нить из блистательно остроумных метких выражений, приводящих в восхищение слушателей, перед Сергеем Тимофеевичем сидел казавшийся усталым человек, уже немолодой, откровенный и простой, каким он бывает, видимо, наедине с самим собою дома, с накинутым на спину пледом, или же в разговоре, не требующем условности. Старик Аксаков, видимо, располагал его к такому разговору. Что-то явно связывало их. Не то, конечно, что когда-то Аксаков, а сейчас Тютчев служили цензорами; оба глубоко чувствуют природу, хотя так разно: Тютчев — в дисгармоничности, в разладе с нею человека, Аксаков — в благодатности ее дара. Было другое: одинаково ревностное отношение к России, всепоглощающее чувство любви к ней, боль в тяжелую для нее годину, как это было в недавнюю Крымскую войну, когда у Тютчева вырвались полные горечи слова: «Теперь тебе не до стихов, о слово русское, родное», и когда «чисто литературные интересы побледнели» и для Аксакова, говоря его словами. И теперь, при первом же знакомстве, оба чувствовали родственность между собою в этом главном. Два с такими разными судьбами человека — дипломат, проживший не один десяток лет в Европе, обжитой им как истым европейцем, и неисправимый домосед, никогда не выезжавший из России, почитавший искренне свое Абрамцево милее всех чужеземных красот.
И было много общего у Федора Ивановича с другим собеседником, присутствовавшим тут, — можно догадаться, что речь идет о Константине Сергеевиче, неотступном попечителе больного Сергея Тимофеевича. Дорого было Константину Сергеевичу и то в Тютчеве, что тот, как и он, верил в великое историческое предназначение русского народа и, между прочим, также твердо различал «народ» и «публику», мнящую себя «цивилизованной», «которая является, в сущности, „накипью“ русского общества». Мало какие другие слова прозвучали бы более сладостно для слуха Константина Аксакова. Он, по обыкновению, не мог усидеть на месте, вскакивал с кресла, ходил, вспоминая, как, будучи молодым, в Германии, видел и восхищался там достижениями наук, бытовой культурой, а все-таки духовно русский народ богаче, это его убеждение. Любя Тютчева как поэта, видя силу его в чуткости к «таинственным глубинам и безднам души», Константин Сергеевич сейчас, в разговоре, более был расположен видеть в собеседнике другую сторону его стремлений: Тютчев «сочувствует историческому ходу человечества, он сочувствует народу, своему народу, его современности, грядущим судьбам, его назначению и призванию». Так выскажется вскоре печатно Константин Аксаков о Тютчеве, и теперь это было для него важнее всего в их разговоре.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});