Ссыльный № 33 - Николай Николаевич Арденс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди лета его назначили вместе с другими на выволоку баржи по Иртышу вверх, и Федор Михайлович с честью выполнил свою бурлацкую роль. Баржа была с известью. Он впрягся в лямку и стал средним в ряду. Шишка, самый передовой в лямке, был дюжий сибиряк, еще коренной, из самых проведывателей новых землиц, которых в Сибири было в ту пору множество. Шишка запел звенящим голосом бурлацкую песню, и вся ватага поплелась вдоль сырого и грязного берега.
Федор Михайлович шел, в белых, ставших уже серыми панталонах и в грязной куртке, по тяжелому песку, сменявшемуся вязкой глиной или землей, покрытой то мелкими камнями, то мелкой порослью, а иногда приходилось переходить и по воде, не снимая обуви и при этом, конечно, в кандалах (а это тоже фунтов десять). Труд был по-настоящему «каторжный», и Федор Михайлович считал минуты, когда вдруг бичева остановится, зацепившись за камни или кустарник или увязнув в грунте. Тогда все дело приостанавливалось, и два косных впрягались в хвост и ссоривали (то есть освобождали) бичеву. Проходило минут пять, а то и двадцать, пока бичеву высвобождали; тут можно было стереть пот с лица, размять ноги и даже присесть, если есть где сухое место. По возвращении домой вечером разрешалось в таких случаях погулять по двору, подышать прохладным воздухом степной ночи. Тут Федор Михайлович хоть на несколько саженей мог отойти от людей и побыть один, в некотором призрачном одиночестве. Люди, его окружавшие, стали для него тяжелы; многих из них он даже презирал, как и все черные и грязные крепостные дома, заборики, столбики и кирпичные ворота. Все это было по ту сторону его жизни, торопившейся скорее обойти эти неизменимые четыре года.
Он часто бросался от людей к животным и птицам, обитавшим в крепости. У него завелись любимые лошади, нашлись приятели из веселой своры крепостных собак, козлов и гусей, а одно время он привязался к раненому орлу, очутившемуся в крепости. Особенно его умилял этот орел, степной карагуш, защищавший с удивительной силой свою надломленную жизнь и как бы показывавший даже этим пример всем арестантам.
Козлы и собаки тоже напоминали Федору Михайловичу о какой-то свободной жизни. Он всегда с нежностью заговаривал с ними, точно ждал ответа от них, и всегда прикармливал их крохами остатков от обеда.
Были у Федора Михайловича и любимые цветы, тоже входившие в круг его жизни. Бывало, у казармы вырастет чахленькое-пречахленькое растеньице, и жизни-то его месяца на два, не более, и в нем-то самом цветка этого — как комар наплевал, а Федор Михайлович приметит его, как этакую живую и вольную тварь, и уж облюбует, ухаживает и глядит на него с болезненным вниманием, не спуская глаз, словно на невесту.
Он противополагал эти растения и этих животных людям, жившим рядом с ним, страшно расчетливым (в крепостном быту копейка — целое богатство) и скрытным. Да и он также был чрезвычайно сдержан и осмотрителен. Даже с Сергеем Федоровичем говорил редко: тот так же, как и он, тосковал про себя, в своем одиночестве и замкнутости.
Однако среди густого мрака Федор Михайлович все яснее улавливал счастливые полоски света. Он узнавал новые, и для него поразительные и неожиданные, характеры. И, глядя на жестоко опустошенную и отравленную жизнь, он думал про себя: сколько тут погублено сил человеческих! И погублено даром! Сколько в этих грязных стенах и возле этих тысяч палей, им уже сто раз пересчитанных, пропало молодости, порывов ума и сердца, и пропало безвозвратно, со свирепой и тупой несправедливостью! Да ведь это все необыкновенный народ, сильный и даровитый! Да за что они гибнут тут? И кто виноват в их гибели? Кто же виноват?!
Федор Михайлович часто спрашивал себя: кто виноват? — и все искал ответа… А в поисках его соразмерял свои собственные помыслы с помыслами других и находил порой, что, быть может, слишком уж они широки, эти помыслы, и слишком велики надрывы в душах человеческих, а все это не по силам людей; многого хотят люди, как хотел и он сам, и надо сузить человека, определенно сузить и самому смириться перед лишениями и превратностями судьбы, которая, как он думал сейчас, предъявляет свои права и неотступные законы. Удивительная работа мысли продолжала кипеть в Федоре Михайловиче, но рассудком своим он приходил все к новым и новым понятиям, исполненным терпения и даже страха божия. Все более и более в своей отрешенности и одиночестве он обращался к всевышним силам, отыскивая в них некое утешение. Старая душегрейка тут оказывалась самонужнейшей, хоть и весьма износившейся, вещью.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
День и ночь у каторжан
В черном и грязном карбасе возвращались арестанты с работ в крепость. Ранним утром их отправили наверх копать белую глину. Копали целый день, лишь полчаса отдыхали и ели щи и просяную кашу и теперь, под вечер, спускались по реке домой. (Повседневная пища каторжан была донельзя убогой: ежедневно — щи, никак не обходившиеся без тараканов и с невидимыми кусочками говядины, черный хлеб, и это — всё; лишь по праздникам давали кашу, а постом кормили одной кислой капустой.) Другие партии работали сегодня на разгрузке карбасов с «золотухой» — так звалась желтая охра, — остальным выпала работа по нагрузке извести, алебастра, слюды и дерева. В городе строили большой дом для главного управления Западной Сибири, и работ было много.
Карбас тяжело покачивался и неповоротливо шел по воде Иртыша, напиравшей ему навстречу. Он был нагружен дополна. Вода в реке была темна и холодна, — солнце совсем уже скатилось к земле, уходившей куда-то в даль за рекой.
Арестанты молча сидели на мокрых скамьях карбаса. На лицах лежала усталость долгого каторжного дня.
На реке было тихо. Только редкие всплески воды там и сям играли друг с другом да на днище карбаса ерзали, позванивая, кандалы.
Рыжий Судоргин встал во весь свой великаний рост, вытянулся на плотных ногах, скованных железом, так, что карбас резко шатнулся в воде, и вдруг запел странно тонким и почти слезливым голосом:
Да куда, куда ты скрылась,
Нелюдима, холодна,
Чужедальняя отчизна,
Д-ы-рр-агая