Памятные записки (сборник) - Давид Самойлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За память многое можно простить «деревенской прозе». Память – стиль «деревенской прозы».
Чем она больше запомнит – тем лучше, потому что это уже ушло.
«Деревенская проза» идет не от Тургенева, не от Бунина – от Шолохова. Идет от него, но далеко уже ушла. Шолохов написал, сколько крови стоила крестьянству революция (Твардовский), «деревенщики» – сколько стоила крови коллективизация, война, послевоенное десятилетие.
Они обращаются к материнскому, к отцовскому началу, к тому, что живет в каждом человеке, – к истокам детства, к памяти детства, к его звукам, запахам, к его радостям; они стараются навеки запечатлеть деревенское утро и вечер, зиму и лето, лес и поле, коня и корову – все, что ушло, что уходит, что скоро уйдет навсегда, – и в этой памяти хотят замкнуться, спастись от наступающих на горло проблем, спасти то, что на глазах разваливается, дичает, мещанеет, – спасти нацию, народ и державу.
А можно ли спасти? Это ли способ спасти?
О «деревенской прозе»
Не случайно «деревенская проза» оказалась лучшей, наиболее серьезной частью нашей послевоенной литературы – она отобразила главную трагедию русской жизни – разрушение деревни, ее быта, уклада, нравственного идеала.
Не случайно «городская проза» оказалась небольшим эпизодом литературы 50—70-х годов. Город принципиально не изменился, принципиально изменилась деревня. Война и трагедия деревни слились в одну трагическую эпопею, которая до сих пор питает литературу.
Наша литература оказалась достаточно сильна, чтобы воплотить эту эпопею. Она оказалась слишком слаба, чтобы увидеть и отобразить новую перспективу, складывание нового народа.
Может быть, эта задача пока еще выше задач литературы.
«Деревенщики» и «русситы»
«Деревенщики» – одно, «русситы» – другое. Деревенщики – из деревни, русситы из города, может быть, из провинциального, захолустного и скорей всего из захолустного, но из города.
Одни – из крестьян, другие – из мелкого служилого люда, из мещан.
Первые – трагедию претерпели, вторые – пересидели. В первых – хлеборобская закваска, у вторых – сшибка мелочной торговли, мелкого домовладения, трактира или вонючих номеров.
Первые – тело, вторые – паразиты на теле. Палиевщина.
И роднит их одно – недостаток культуры. У первых – надрывный, пьяный, озлобленный; у других – торжествующий, хитрый, агрессивный, формулировочный.
Первые страдают от незнания; вторые – утверждают незнание. Первым – страшно, вторым – удобно. Это спекулянты, спекулирующие народной трагедией, сволота.
Первых любить и понять надо.
Вторых – только презирать можно.
Тендряков и Палиевский.
Об утопизме русской нации
Тендряков правильно пишет об утопизме русского сознания – утопизме народа и утопизме власти.
Утопизм – черта старого народа. Его грань – 50-е годы.
Можно проследить утопические идеи русского народа со времен колонизации Зауралья, Сибири, Алтая. Утопизм народных восстаний и исторических легенд.
Утопизм революции, коллективизации, индустриализации, 37-го года. Все это великие темы.
Утопизм в Европе окончился с крестовыми походами. Колумб открыл новую эру реального осуществления мечтаний.
В России утопизм продержался до середины нашего века.
Победа в Отечественной войне – его последняя эпопея.
Новая, складывающаяся нация – реалистична, прагматична, недоверчива к идеализму.
Россия складывается в европейскую нацию, где реальные потребности перевешивают идеальные.
Она сама еще не привыкла к новому сознанию. И где-то тоскует по прежнему, уже невозвратимому.
Эта тоска – реальное содержание «деревенской прозы» и причина интереса читателей к ней.
О Шукшине
Не случайно такой талант, как Шукшин – злой, завистливый, хитрый, не обремененный культурой, исполненный лишь неясной самому тоски, – способен стать героем «солоухинской школы» русской литературы и быть принятым многими читателями – от блатных до прекраснодушных докторов наук.
В известной мере его тоска – тоска по утраченному идеалу и неумение нащупать пути к новому идеалу. И отсюда злость не по назначению.
Это типичная литература полугорожан, отрезавших себе путь в деревню, уже опутанных и закупленных благами города и главным раздатчиком благ – державой. Они и городские, и державные, утопленные по горло в комфорте, любующиеся своим положением и все же злящиеся и неистовствующие по поводу утраты духовного, ощущающие, что комфорт не заменяет духовности, и не умеющие по бескультурью присоединиться к высшей духовной среде города.
Их злость и беспокойство привлекают современного читателя, ибо являются контрастом к литературе подлых идиллий, никого уже не удовлетворяющей.
«Калина красная» – американский сценарий.
О Бродском
Не знаю, откуда усвоил он этот стиль определенной группы молодых ленинградских поэтов – эпатирующую бесцеремонность, интеллигентскую грубость, в которой одновременно и некий момент субординации, и желание выразиться, и кокетство прямотой, куча комплексов чисто ленинградских – от столичной провинции – перед Москвой выпендреж и, конечно, желание расшевелить, попугать пуганую ленинградскую элиту, так гордящуюся своей выдержкой, сдержанностью, воспитанием.
Не знаю, кто придумал этот стиль, от кого был перенят. Думаю, что от обериутов, но без их игры и остроумия, без прелести мистификации. И наверное, не Бродский, а его старшие приятели – Рейн, Бобышев и еще те, кого я не знаю, все это ввели в моду. А Бродский лишь воспринял и усовершенствовал. А теперь уже более молодые «работают» под Бродского.
Оттуда истоки его манеры чтения, тоже имеющей сотни подражателей в Ленинграде. Но манера эта, конечно, его собственная. Выбрано было лишь направление – тоже эпатирующее, выказывающее неуважение, а скорее – показное безразличие к слушателю стихов.
Бродский по всем канонам читает плохо – прерывисто, картаво, гнусаво, зацепляя строчку за строчку, мотая головой, – но так убедительно, что получается лучше лучшего и запоминается навсегда.
О терпимости
Пора уже определить – что есть терпимость, что она такое в терпимом и в идеологическом или, лучше сказать, в догматическом обществе.
Терпимость, по мне, означает только одно: признание права за любым думать и говорить любое, исключение уголовного наказания за высказывание мысли. Сугубое разделение, отделение слова от дела.
Слово есть дело – принцип догматического общества. Судят за слово и по словам.
В терпимом обществе оно не саморегулирующееся, слово есть всего лишь проект дела. Но отнюдь не любое дело принимает.
В терпимом обществе есть веками выработанное понятие общественной пользы, есть историческая память. В догматическом – сплошная беспамятность (как стараются не помнить о том, что была революция, о ее причинах и уроках некоторые идеологи диссидентства), стремление вытравить из памяти реальный опыт, боязнь ассоциативной силы памяти – аллюзий – в догматическом обществе не память, а злопамятство.
По непривычке к терпимости, по любви к одной догме мы путаем понятие терпимости либо с притерпелостью ко злу (пассивный вариант), либо с приверженностью к одной из догм, как бы противопоставленной официальной догме (активный вариант).
В обоих вариантах – лень мысли, непривычка к исследованию, отсутствие внутреннего достоинства и самостоятельности – робость.
Пассивные терпимцы в нетерпимом обществе любят говорить о неподготовленности общества к свободе мнений и к терпимости, что на деле означает уход с поля сражения, отказ от борьбы за свои понятия и представления, капитуляцию перед идеологическим обществом. Уступая поле боя, довольствуясь сознанием своего внутреннего превосходства, этого рода терпимцы дают возможность нетерпимцам безнаказанно делать свое черное дело, утверждать нетерпимость в народном сознании, и поскольку первые молчат, кажется, что сильнее вторые, что – введи у нас терпимость – победят те, черномыслящие.
Терпимцы вторые, в сущности, те же нетерпимцы. У них нетерпимость только получше – христианская, технократическая, исаичевская или еще какая-нибудь другая.
Эти так же стоят за неприкосновенность догмы, как черномыслящие.
А что такое догма, даже самая лучшая, когда она побеждает, – мы хорошо знаем.
Люди одного мнения, на переходе к терпимому обществу мы должны прежде всего научиться уважать любое другое мнение, даже не нравящееся нам. Мы должны привыкнуть к идее множественности мнений как нормальному состоянию общества.
Это вовсе не исключает права на борьбу за собственное мнение, на полемику с любым другим мнением.
Нужно забыть идиотскую субординационную формулу, формулу мыслительной робости: а кто я такой или кто ты такой, чтобы осмелиться подвергнуть сомнению идеи такого-то авторитета.