Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
При всей любви Анюты и к искусству, и к классической литературе, отношение у Анюты, тем не менее, к любому творчеству, как ни странно, было не как к чему-то, что может хоть как-то повлиять на ее жизнь (не говоря уж о том, чтобы эту жизнь перевернуть) — а какое-то кротко-обреченное, как к чему-то бесконечно далекому: «Надо же, вот, как красиво… Эх, живут же некоторые люди…» Как будто, приехав в далекую страну и гуляя по окрестностям, заметив чудесную усадьбу с великолепным, на солнце окнами сверкающим домом с белоснежными колоннами, Анюта, зайдя через буйный сад и заглянув в окно, увидела там богато накрытый стол, невиданные яства, и красивых, радостных людей, разговаривающих между собой как раз о том, о чем Анюте хотелось бы поговорить. И, вот, заметив Анюту, из дома уже выходят хозяева, и радостно приглашают Анюту отобедать с ними, говоря, что только ее и ждали, и что для нее даже уже давно приготовлено кресло за столом — и даже тарелка и бокал. А Анюта, вместо того, чтобы зайти в дом, и поближе узнать хозяев, вдруг начинает извиняться, расшаркиваться, лепетать, что ей это «не по уровню», быстро пятится, а потом уже даже и бежит прочь. А хозяева дома всё доверчиво, с недоумением, выйдя за порог, и разводя руками, зовут ее, вслед, обещая показать и сад, и поместье, и лесное озеро неподалеку, и всё приглашают, всё умоляют остаться, не стесняться и поверить, что она — желанная гостья. Но Аня, отвернувшись, и уже не оборачиваясь, чапает из таинственной усадьбы прочь: «Нет, нет, спасибо, мне это все не по уровню. И вообще — я сюда, на территорию вашей усадьбы, без приглашения зашла, это нарушение порядка, извините. Ухожу, ухожу…» Так же Аня отходила и от нравящихся картин — или тихо закрывала и откладывала на полку книгу, возвращаясь к своему строгому расписанию — нелюбимым, родителями навязанным, кружкам и секциям, ритуальным походам в ателье и чистку одежды, урокам по предметам, которыми она совершенно не интересовалась и не собиралась заниматься в жизни — расписанию, которое, втайне (по загадочной, приводившей Елену в ярость, абсолютно необъяснимой причине), любимая, лучшая, всех чудес достойная Аня считала единственной допустимой, достойной, — и в сущности, единственно реальной для себя формой жизни.
Взывая к Аниным жадным визуальным рецепторам (хоть и парадоксально теряющим чисто физическую силу), на уроке биологии, пока зоологичка Агрипина, ломая свою указку злыми маленькими руками, чуть не вгрызаясь в нее, пыжась от беспричинного гнева, так что становилась удивительно похожа на маленького кряжистого французского бульдога на задних лапах в туфлях, рычащего с костью в зубах, — доканывала какого-то очередного мученика у доски, — Елена, громким нежнейшим шепотом вопрошала:
— Анюта, ну ты же не идиотка, чтобы верить в бредни Агрипины, что вся жизнь на земле зародилась сама собой из тепленькой лужицы! Ну включи же логику наконец! Ну думай независимо! Забудь про то, что несет Агрипина! Взгляни же просто на красоту вокруг! — страстно призывала Елена так, как будто находятся они не в гнусном охряном классе, а — то в сава́нне, то в лесах Амазонии. — Взгляни же на шею жирафа, на хобот слона, на хвост павлина, на украшения на головах райских птиц, на розу, на шмеля, на человеческий глаз — на совершеннейшее крыло птицы, на себя, наконец, в зеркало посмотри! — ты что, серьезно считаешь, что все это могло само-собой подсосаться из лужицы, из неживой материи в живую, и развиться само собой в результате эволюции?!
— Ну… За миллионы лет… Так могло быть… — с извиняющимся, бездумным выражением говорила Аня.
А когда Елена, горячась, и привлекая своим громким шепотом уже недобрые взгляды Агрипины, излагала Анюте свою метафизическую картину мира, Анюта, как-то неожиданно по-доброму, вздыхала:
— Э-эх… Охохонюшки… Хотела бы я в это во все верить… Хорошо бы, если бы все было так, как ты говоришь… Но вот только я боюсь, что на самом-то деле… — Анютина сливочная красиво-выпуклая кисть руки лежала, легонько чуть прихлопывая по парте (с мимическим выражением: лежала я тут, и буду лежать), и резко выступающая округлая косточка на сливочном запястье была как шляпка белого гриба-колосовика, только вылезшего из земли — а чуть повыше шел густой ливень черных волосков на нескошенном лугу белого запястья.
— Что?! Что Аня «на самом деле»? — заводилась Елена. — Ну, раз не хочешь читать Евангелие — почитай хотя бы Платона — уж не считаешь же ты, что Платон был глупее основателей марксизма-ленинизма и материализма! Неужели ты всерьез считаешь, что твоя душа разрушима — и душа твоей мамы — и души твоих любимых художников и писателей — что вот все эти души, это богатство — смертно и разрушимо, и что вся эта потрясающая, гениальная сложность души умрет со смертью тела?!
— Я бы очень, очень хотела верить тому, что ты говоришь, подруга… — искренне говорила Аня. — Но, к сожалению, я боюсь, что так и будет: умрем все просто и всё. И ничего после этого не будет.
Анюта никогда, ни при каких условиях, ни в какие политические споры не вступала («Ясное дело: генетический страх перед погромами!» — бессовестно и безапелляционно, с хихиканьем, комментировал эту характерную особенность Дьюрька), но всегда — когда они были вдали от Дьюрькиных ушей — кротко и старательно все фонтанирования Елены на политические темы, с вежливой внимательностью, выслушивала — с грустными тихими глазами — но без комментариев. А вот Анин день рождения стал для Елены некоторым откровением: Аня, шумных компаний стеснявшаяся, но все-таки себя зачем-то пересилившая, — зазвала в гости полкласса. Резвятник пятнадцати человек в крошечной гостиной (в темной, малогабаритной квартирке в блочном доме на Планерной) доставлял Анюте скорее неловкость — и Анюта, вместо того, чтобы в роли именинницы просто принимать поздравления, носилась все время с какими-то блюдами, розеточками, вазочками, с волшебными, лично приготовленными салатиками, всем всё что-то подкладывала, колгатилась, обо всех до слез трогательно заботилась — и, кажется, именно в этом находила отдушину, делавшую для нее буйный собственный день рождения эмоционально переносимым. Анины родители тактично удалились в соседнюю комнату («чтобы дать детям поиграть») — и вдруг, когда Елена, очарованная Аниным оливье, влеклась за Анютой в кухню за добавкой, по блату, — Анин отчим, Аркадий Филиппович, человек с уютными, как будто в кресле развалившимися и отдыхающими чертами лица (и тоже в чудовищно сильных очках) — вежливо позвал Елену зайти к ним с Аниной матерью.
— Лена, я вот давно хотел с вами побеседовать, — обратился к ней Аркадий Филиппович, уютно, так же как и все черты его лица, усаживаясь в кресло — приятно поразив Елену обращением на «вы» (привычка институтского преподавателя). — Я вот слышал, что вы, некоторым образом, интересуетесь тем, что сейчас в стране происходит в общественной сфере. Мы могли бы с вами эти темы подробнее обсудить — абсолютно конфиденциально, разумеется?
И по каким-то словами не выразимым, но четким и безошибочным флюидам, Елена сразу почувствовала, что никакой засады нет — и, вмиг переступив обычный некоторый эмоциональный порог, разговорилась, доверительно и подробно излагая свою позицию.
Минут через сорок разговора, Елена вышла из комнаты, чувствуя, что щеки ее разгораются от гордости — с ней, как со взрослой, делился мнениями поживший, в советское время виды видавший, образованный, достойный, отказывавшийся вступать в партию даже ради карьеры, человек.
— Ну, мы примерно так же на все это смотрим. Спасибо, что поделились своими взглядами, — уютно подытожил Аркадий Филиппович. — Это всё, разумеется же, останется между нами.
И теперь Елена знала, что в Аниной семье у нее есть как минимум два безусловных, надежнейших, искреннейших секретных союзника — Анин отчим и Анина мать.
А в Аниной молчаливости на животрепещущие политические темы все больше проклевывалось хоть и кроткое, но безусловное и непререкаемое предпочтение (в бурно меняющейся политической ситуации) добра перед злом, истины — перед ложью. И Елена внятно видела в этом как будто заместительное эхо отсутствующих в Ане религиозных поисков.
С Дьюрькой же, инвалидом идеологического воспитания родителей из Академии наук — главного храма атеизма советской страны (где карьеры сделать, не присягнув религии богоборчества, было нельзя) — говорить на метафизические темы вообще было бесполезно. Боялся Дьюрька любых упоминаний о Боге — пуще, чем мать его боялась ругать Сталина и пускать иностранцев к себе в дом. И хотя в том, что касалось репрессий, Дьюрька этот семейный, наследственный страх переборол, и переступил принятые, вколачиваемые в мозги идеологические мифы, однако в том, что касалось материализма — тут в его мозгу торчали как будто бы глухие, замшелые, советские заслонки и занозы.