Избранные статьи - Михаил Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это не только стилистика — это мироощущение. Мандельштам последних лет разрывается между волей к жизни и волей к смерти. Внутреннее решение, принятое в год самоубийственной эпиграммы, остается непоколебленным, повторяющиеся восклицания «Я должен жить, хотя я дважды умер…» звучат напрасными самозаклинаниями. В то же время он действительно любит жизнь и хватается за жизнь — на фоне смерти эти переживания делаются особенно острыми. Сама смерть, вписываясь в его теперешнее приятие мира, становится иной — просветляющей: это смерть не от врагов, а от неведающих друзей. Об этом говорит небольшой цикл визионерски напряженных стихов о небесах, сложившийся в марте 1937 г., тотчас за «Неизвестным солдатом».
У «Солдата» были два эпилога. Один — земной, гражданственный: «становлюсь рядовым той страны, у которой попросят совета все, кто жить и воскреснуть должны»; он отбрасывается. Другой — заоблачный: «и под временным небом чистилища забываем мы часто о том, что счастливое небохранилище раздвижной и прижизненный дом» — апокалиптическое небо «Солдата» объявляется временным, за чистилищем следует рай, причем — это замечательно — здесь не земля вписывается в небесный мир, а небеса в земной мир: акмеистическое недоверие к мирам иным в Мандельштаме неизменно. Этот эпилог получает дальнейшую разработку. Уже в стихах о картине, сопровождавших сталинскую оду («Как светотени мученик Рембрандт…»)[166], мелькнуло отождествление себя с распинаемым Христом — теперь оно, еще осторожнее, повторяется в стихах о терзаемой фреске («Небо вечери в стену влюбилось…»). Поэт видит себя Дантом, восходящим через ад к раю («Заблудился я в небе — что делать?..»); обращается к Богу («Ты, который стоишь надо мной…»); хочет себе не земной награды за верность жизни, а небесного созвучия («Лучше сердце мое разорвите вы на синего звона куски…»). Причем опять-таки это небо не перестает быть земным, с облаками и голубятнями — головокружением «рукопашной лазури шальной». Кульминация этого вознесения, момент просветления описывается словами:
Может быть, это точка безумия,Может быть, это совесть твоя —Узел жизни, в котором мы узнаныИ развязаны для бытия…
И опять-таки эта точка вещественна: это перекрестье стрельчатых сводов в готическом куполе, похожее на паучка (образ из романа Гюисманса «Собор»). Отсюда, как по ребрам колонн, начинается нисхождение обратно на землю — уже спасенную, проясненную:
Чистых линий пучки благодарные,Направляемы тихим лучом,Соберутся, сойдутся когда-нибудь,Словно гости с открытым челом, —
Только здесь, на земле, а не на небе,Как в наполненный музыкой дом, —Только их не спугнуть, не изранить бы —Хорошо, если мы доживем…
Об этом «тихом луче» — последнее стихотворение цикла: «О, как же я хочу, не чуемый никем, лететь вослед лучу, где нет меня совсем. А ты в кругу лучись — другого счастья нет — и у звезды учись тому, что значит свет…» О проясненной земле, с которой вновь срастается поэт, — написанное через месяц «Я к губам подношу эту зелень — эту клейкую клятву листов — эту клятвопреступную землю…» «Клейкая клятва» (реминисценция, конечно, из Достоевского) — это клятва весны на верность жизни, преступаемая осенью: снова «вечное возвращение» жизни и смерти. В то же время это и любовная клятва: в эти дни собиралась выходить замуж Н. Штемпель, ближайшая воронежская знакомая Мандельштамов. Ей посвящено последнее из воронежских стихотворений Мандельштама, целомудренно-любовное; оно — опять о «вечном возвращении» умирания и воскресения, «о том, что эта вешняя погода для нас — праматерь гробового свода, и это будет вечно Начинаться. Есть женщины, сырой земле родные, и каждый шаг их — гулкое рыданье; сопровождать воскресших и впервые приветствовать умерших — их призванье…» (Заметим это «сопровождать воскресших и впервые приветствовать умерших»: точка зрения поэта — из-под земли). Эти стихи он назвал своим «завещанием»: «Это лучшее, что я написал».
Обстановка, в которой писались эти стихи, была ужасна. Продолжалась нищета, и вновь угрожало политическое преследование. Воронежская газета уже напечатала статью, где Мандельштам упоминался среди «троцкистов и прочих классовых врагов». Мучась ощущением безысходного тупика, доведенный до отчаяния, Мандельштам был на грани душевной болезни. Расправа помедлила ровно на год. В мае 1937 г. кончился срок ссылки, ему позволили покинуть Воронеж. Лето он прожил под Москвой в Савелове, зиму — в Калинине, часто наезжая в Москву, дважды — в Ленинград. «У Мандельштамов не было денег. Жить им было совершенно негде. Осип плохо дышал, ловил воздух губами… Все было, как в страшном сне» (А. Ахматова). Он то надеялся, что ода Сталину спасет его, посылал ее в журналы и читал встречным, то говорил: «это была болезнь» и просил ее уничтожить.
В мае 1938 г. в санатории Саматихе близ Шатуры его арестуют вторично. В августе объявлен приговор: пять лет лагерей за контрреволюционную деятельность. В сентябре — этап на Дальний Восток, путь продлился месяц. Последняя фотография его — в судебном деле: все та же вскинутая голова. Последнее письмо — из пересыльного лагеря на Второй речке под Владивостоком, в конце октября: «Здоровье очень слабое, истощен до крайности, исхудал… Здесь транзитный лагерь. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка». Первое время он держался, читал свои стихи тем, кто знал его имя. Потом все глубже стал впадать в манию преследования. «На наших глазах он сходил с ума», — пишет очевидец. Смерть пришла 27 декабря 1938 г. в больнице пересыльного лагеря — по официальному заключению, от паралича сердца. Затем наступили двадцать лет официального забвения, а затем — постепенное возвращение его поэзии читателям.
Мандельштам утверждал, что настоящий читатель поэзии — потомок: потому что он не знает того, что знают современники, и от этого поэзия прошлого для него нова и неожиданна. «Поэзия как целое всегда направляется к более или менее далекому, неизвестному адресату, в существовании которого поэт не может сомневаться, не усумнившись в себе», — писал он в начале своего пути в статье «О собеседнике». Но он не обольщался тем, каков будет этот будущий читатель. «Легче провести в России электрификацию, чем научить всех грамотных читателей читать Пушкина так, как он написан, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности», — продолжал он десять лет спустя в статье «Выпад». Особенно это относится к «интеллигентской массе, зараженной снобизмом, потерявшей чувство языка, в сущности уже безъязычной». «Быть может, самое утешительное во всем положении русской поэзии — это глубокое и чистое неведение, незнание народа о своей поэзии. Массы, сохранившие здоровое филологическое чутье, те слои, где прорастает, крепнет и развивается морфология языка, просто-напросто еще не вошли в соприкосновение с индивидуалистической русской поэзией. Она еще не дошла до своих читателей и, быть может, дойдет до них только тогда, когда погаснут поэтические светила, пославшие свои лучи к этой отдаленной и пока недостижимой цели».
Катулл, или Изобретатель чувства
1Катулл — любимец читателей нового времени; на это звание он может притязать больше, чем любой другой античный лирик. Время его славы началось лет двести назад; до этого ему приходилось делиться читательской любовью с более именитыми классиками, но после того, как предромантики и романтики объявили, что истинная поэзия — там, где непосредственность и страсть, Катулл оказался ближе всего к этому идеалу. Рядом с ним Гораций кажется холоден, Овидий — легкомыслен, Тибулл — вял, Проперций многословен, а из их греческих образцов Алкей и Сапфо — отрывочны, а александрийские эпиграмматисты — мелки. Конечно, ученые историки античной литературы, привыкшие равно уважать каждое поэтическое слово, сохранившееся от древности, находили одинаково почтительные выражения для любого из этих поэтов; но и у них, когда заходила речь о Катулле, в этих словах обычно звучало больше теплоты и живости. А о рядовых читателях, не стесненных научным этикетом, не приходится и говорить: Катулла и переводили больше, и читали шире. Так было в XIX в., так осталось и в наши дни.
Но за популярность есть расплата: упрощенность. Чем общедоступнее образ поэта, тем он беднее и схематичнее, тем меньше он похож на сложную и противоречивую полноту исторического подлинника. Катулл вошел в сознание нового времени как открыватель романтической, духовной любви, впервые нашедший слова для этой, казалось бы, врожденной человеческой потребности. Только этим он и был интересен. Его любовный роман с вероломной светской красавицей Лесбией восстанавливался из стихотворных осколков и обсуждался до мельчайших психологических подробностей. Его двустишие о любви-ненависти (№ 85) знали даже те, кто не знал больше ничего из всей латинской поэзии: