Чертов мост (сборник) - Марк Алданов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Болтливость от дьявола, — сказал Баратаев. — Дьявол словоохотлив. Но уж очень вы откровенны для комиссара. У вас не выходило неприятностей с начальством?
— Ни разу, к собственному моему удивлению: я ведь действительно не стесняюсь. Теперь всем все сходит с рук. Это, кстати, плохой симптом для революции. Когда диктатура начинает проявлять либерализм, дни ее сочтены: умеренные террористы обыкновенно бывают недолговечны.
Он засмеялся и продолжал, снова стукнув зубами от холода:
— Эта неаполитанская революция — одна из самых замечательных в истории. В некоторых отношениях она своеобразнее нашей. Фердинанд IV, король Обеих Сицилий, за три дня до провозглашения республики нимало не сомневался в том, что народ его боготворит. И, собственно, он был прав: за три дня до провозглашения республики народ действительно его боготворил… В Неаполе существуют только две партии: культурные люди и народ. Грубее: люди умывающиеся и люди неумывающиеся. Устроила революцию аристократия, отчасти из подражания нам, отчасти от скуки, отчасти от презрения к династии, отчасти, может быть, даже по искреннему убеждению; всего больше, вероятно, из тщеславия — ради двух строк в курсах истории: очень много людей живет всю жизнь главным образом для трогательного газетного некролога. Но это в сторону… Вспомните имена главных республиканцев, взбунтовавших на неделю население: Караччиоло, Пиньятелли, Пьедимонте, Сфорца, Колонна, Руво, Карафа, Монтелеоне, — все герцоги и князья, самые знатные люди Италии… А кто встал на защиту короля? Встали, опомнившись, нищие, лаццароны, полулюди, полусобаки… Они обожают своего Nasone [335] — и они опять-таки правы: Фердинанд IV имеет с ними общие вкусы, симпатии, привычки, он так же груб, жесток, невежествен, как они. Этот правнук Людовика XIV — лаццарон в королевской короне. По своему беспредельному хамству король Обеих Сицилий составляет даже исключение среди Божьих помазанников: они, надо отдать им справедливость, люди хоть тупые, но хорошо воспитанные, — эти два свойства, большая тупость и хорошее воспитание, и отличают их от революционных диктаторов. Так вот, видите ли, аристократы и богачи здесь за республику, а нищие все поголовно — легитимисты. Чего только в истории не бывает?! Согласитесь, что эта разновидность векового спора плебеев с патрициями сама по себе достаточно глупа. Неизмеримо глупее, однако, следующее: революцию патриции сделали именем плебеев! Республиканское правительство совершенно серьезно решило исходить из воли неаполитанского народа. А неаполитанскую народную волю и выяснить невозможно, так как она меняется каждые две недели. Да и воля хороша! Это вроде как выяснять волю константинопольских собак. И если есть в воле неаполитанского народа что-либо постоянное, то разве глухая безотчетная ненависть к тому, что республиканцы еще три дня тому назад называли идеалами неаполитанской революции, — теперь, кажется, больше не называют: язык — уж на что гибкая вещь! — язык не поворачивается. Все это, собственно, и не так непонятно. При королях громадное большинство людей здесь, как и везде, впрочем, жило собачьей жизнью; но зато всем было обещано вечное блаженство. После революции жизнь осталась собачьей по-прежнему. Но вечное блаженство было отменено. Зато республиканские мудрецы обещали, что через тысячу лет потомки нынешних лаццаронов будут благоденствовать в этом мире. А какое дело лаццаронам до потомства и до того, что будет через тысячу лет? Разумеется, они плюнули на республиканских мудрецов, и, пожалуй, не без некоторого основания. Фердинанд IV охотно вернет им вечное блаженство — оно ему ничего не стоит. Да уж теперь цена не та…
— Как же маленькая горсть аристократов могла, хоть ненадолго, овладеть властью?
— Разумеется, мы помогли. Без французских войск ничего бы у них не вышло. И в этом, пожалуй, самое удивительное. Ведь вы подумайте: когда неаполитанская аристократия затеяла революцию? После Марата, после Робеспьера, после Бабефа — в пору Директории, в пору виконта Барраса! Не могут же они, современники, не знать, что у нас все кончилось публичным домом? Чего в таком случае ждать от потомства? Неужели люди и через сто, через тысячу лет будут ради того же резать друг друга? Хоть бы другое что выдумали, а?
— В этом вы правы. Нам ошибаться было простительнее.
Ламор поглядел на него. Баратаев, особенно бледный при тусклом свете фонаря, сидел совершенно неподвижно, не отрывая глаз от далекого Везувия.
— Нам?.. Конечно… Помните, где мы с вами познакомились?
— Забыть мудрено.
— Да. Хоть было это более двадцати лет тому назад. Точнее: в седьмой день второго месяца, в год истинного света пять тысяч семьсот семьдесят восьмой…
Он произнес с насмешкой масонское обозначение времени. Но выражение лица его несколько смягчилось.
— В тот памятный день мы принимали в Ложу Девяти Сестер брата Вольтера, за несколько недель до его кончины. Лаланд был мастер, а подготовлял профана ваш соотечественник, граф Строганов… Жив он еще или умер? Воображаю, как он себя чувствовал, когда остался в темной комнате наедине со стариком, — сказал Ламор, усмехнувшись. — В самом деле, неприятное положение — подготовлять к свету Вольтера… Лаланд тоже волновался, и мы все… Да я, старый дурак, и сейчас волнуюсь, вспоминая… Помните музыку, эти скрипки? Оркестр играл Третью симфонию Генена… А затем вдруг мертвая тишина: он вошел, дряхлый, бледный, с лицом умирающего Дьявола, еле передвигая ноги. Кажется, и он был взволнован, в восемьдесят четыре года… Он сказал несколько слов невнятным шепотом, назвал этот день самым счастливым днем долгой жизни. Лаланд подал ему передник и надел на него лавровый венок. Помнится, брат Грез зарисовал его черты. Не Грез? Ну, все равно… Вы помните, что для нас означало это посвящение! Знаменитейший из людей, царь скептиков, величайший отрицатель и разрушитель, принял нашу веру на пороге могилы! Мы думали, что в истории человечества начинается новая эпоха… А вот позавчера санфедисты поймали на улице переодетого республиканца: он стоял в очереди у котла с варившимся супом, ждал своей порции. Его окунули головой в кипяток и держали так, пока он не сварился. А потом суп съели с аппетитом.
— Вольтер — масон сомнительный, но за действия санфедистов он, кажется, не отвечает?
— О нет… Но, по-видимому, брат мой, еще не совсем отесан камень?
— Значит, не наступил час отдыха.
— Час последнего отдыха наступает. И не только для свободных каменщиков. Другие моральные силы переживают тоже нелегкие времена, правда? Разве христианство в ином положении, чем масонство? В начале французской революции либеральные священники были у нас настроены очень радостно. Они говорили о независимой церкви, освобожденной наконец от унизительной государственной опеки, о первых временах христианства, о свободной апостольской общине… Некоторые из них и теперь находят, что революционные преследования подняли церковь на небывалую духовную высоту. Эти люди в человеческой душе никогда ничего не понимали и никогда ничего не поймут. Вера больше нуждается во власти, чем власть в вере. Кардинал Руффо, руководящий шайками санфедистов, лучше знает толк в жизни, чем либеральные священники революции. Апостольской общины я не видел и не знаю, давно это было. Но вот что скажу с полным убеждением: безнаказанное преследование церкви нанесло ей тяжкий удар, от которого ей не суждено оправиться, как монархическая идея никогда не оправится от казни Людовика XVI. Слишком велик соблазн, слишком растлены им низменные души людей… Поверьте, все преступления папы Александра Борджиа гораздо меньше повредили церкви, чем вид хама, безнаказанно ругающегося над распятием, чем голая мадмуазель Майар, танцующая на алтаре Notre Dame.
— Какой же ваш вывод? Или все следовало оставить по-старому, так было хорошо? — угрюмо спросил Баратаев. — И теперь что делать, если распались моральные скрепы?
— Это другой разговор. Я вас спрашиваю: откуда берется у людей энтузиазм после всего того, что было?
— А я вас спрашиваю: что надо делать?
Ламор усмехнулся:
— Вопрос трудный. Вам на него ответить легче, чем мне. Я за вас ответил бы так. Прежде всего надо надеть намордник на зверя и хаму показать крепкий хлыст. Это единственный смысл контрреволюции: сама по себе она ничем не лучше, чем революция. У нас целое поколение готовило революцию, не имея понятия о том, что это такое. Теперь мы готовим контрреволюцию и ее представляем себе еще более смутно. Многие отшатнутся от нее с таким же ужасом, как отшатнулись от революции. Виселица — вещь полезная, но красоты в ней никакой нет, да и крестом ее осенять незачем. Крест на рукоятке меча имеет философский смысл… Правда, и здесь можно усмотреть некоторую забавную шутку со стороны того гипотетического духа, который так хорошо задумал интригу романа мировой истории (Лесаж с этим духом в сравнение не идет). Но и смысл в рукоятке крестом все же есть несомненный, больший, чем думают со стороны поверхностные ценители. А вот виселица с крестом — это неаполитанский стиль, стиль очень скверный… Да и вообще контрреволюция сама по себе жалкая вещь. Я не понимаю наших роялистов… Разве король на троне казненного — тот же прежний король? Монархию воссоздать можно, но престиж ей вернуть нельзя. А эти принцы, прятавшиеся по подвалам!.. Les proscrits!.. [336] Их больше ненавидят за их нынешнее бесправие, чем за их былой деспотизм. Угнетатели, ставшие угнетенными, — конченые люди… Я опять отвлекся, простите… Так, видите ли, с хлыста нужно бы начать, а затем можно взяться за работу. Для этого на все взрослое поколение надо махнуть рукою и заняться теми, кому не будет шестнадцати лет в день, когда на зверя наденут намордник. Надо воспитать новое человечество. Это не очень новая мысль, ей, верно, три тысячи лет. Но мысль вполне правильная. С шестнадцатилетними еще, быть может, что-либо выйдет… Это все я за вас говорю.