Ворожей (сборник) - Владислав Сосновский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Борис разлил вино, и оно янтарно застыло в маленьких рюмках.
– Между прочим, – торжественно провозгласила Тамара, поднимая рюмку с чуть дрожащим напитком. – Борис за лето написал замечательную симфонию и назвал ее «Сад». – Щеки ее горели, как переспевшие персики, а глаза сверкали счастьем и восхищением.
– Бог мой! – вскричал Иван Дмитриевич. – Написал симфонию, и молчит. Дай-ка нам, Томачка, бокалы. Что это за мензурки какие-то нерусские. Я всегда подозревал, Боря, когда-нибудь ты чего-то в этом роде отчебучишь. Во-первых, потому что Степанов обрек тебя и Тамару на страдания. Во-вторых, ты человек талантливый, а талантливых боятся. Как ни парадоксально – особенно в России. Тут всегда пытаются и пытались либо не замечать, либо избавиться от гениев вовсе. Их травят, как тараканов, загоняют во все щели. Потому-то заграница и полна русскими творцами. Там им предоставляют все условия. А здесь они ходят в заплатах и умирают в безвестности. Но не приведи Господи, не подумай, что я советую тебе покинуть Родину! Мы – патриоты, Боря. Хоть и отверженные. – Иван Дмитриевич поднялся и крепко обнял Бориса. – Давайте выпьем, судари мои, за творцов! Ибо они посланники Божии, и труд их остается во времени.
Друзья выпили, и Борис принес баян. Он открыл футляр, и кухня наполнилась запахом кожи, лака и дерева.
– Я сыграю тебе, Иван Дмитриевич лучшее из того, что получилось. Лучшую, как мне кажется тему. Она чисто русская. Признаюсь, начало ее я услышал в глухой деревне Тульской губернии от одного местного рыбака. Но так всегда бывает, что от чего-то отталкиваешься. То ли от песни рыбака. Или от голоса птицы. Шума дождя, ветра. В общем, слушай, Иван Дмитриевич. Ты, пожалуй, первый человек, на чей суд я отдаю свою работу.
Он замер на мгновенье, глядя на клавиатуру баяна. В комнату осторожно вползла чуткая тишина. Тамара почувствовала, что у нее повлажнели ладони. Иван Дмитриевич поправил салфетки.
Борис легко пролетел пальцами по клавишам, обозначив тональность, и начал игру. Его «Сад» наполнился теми былыми алыми звуками, которые улеглись в памяти от боя соловьев среди цветущих деревьев, гуда пчел, шепота листвы, журчания ручья, грохота колодезной цепи и многого другого.
Борис играл самозабвенно, ярко, наполнено. Тамара отметила, что даже ей он не исполнял свой «Сад» с таким жаром и чувством.
Борис то врывался в дом на волнах форте, то исчезал на пределе слуха. Баян его рыдал и смеялся. Он весело несся вскачь по убитой дороге и грустил о закате на берегу тихого озера. Вся звуковая палитра Бориса была, конечно же, отражением того его восторженного состояния, которое он испытал минувшим летом в заброшенной деревне. Там Борис осязал Бога везде и во всем, и это осязание сейчас являл его инструмент. Его вещий Баян.
Иван Дмитриевич сидел, повернувшись к окну, за коим плавно опадал густой, пушистый снег. Под звуки музыки ему вдруг привиделась и первая любовь, и первое прикосновение. Робкий поцелуй… Тот далекий Храм, вечно мерцающий в сокровенные минуты в глубине сердца. Заслуженный преподаватель вдруг остро ощутил, что этот Храм и есть обитель, где живет Бог.
«Как было бы хорошо, – подумал Иван Дмитриевич, – если бы все люди земли могли чувствовать и ощущать свет Храмов своих. Слышать голоса колоколов и омывать ими души. Тогда не было бы ни обманутых, ни оскорбленных, ни выброшенных на улицу, ни избитых, ни ограбленных, ни даже, пожалуй, недужных».
Иван Дмитриевич увидел, как косо летят вдали сквозь снег кресты церкви Пресвятой Девы Марии над Крылатскими холмами, словно несут осторожно куда-то вверх чью-то нетленную душу. В низине, верно, чуть слышно пел свою извечную песню святой ручей. И этот мир, наполненный звуками музыки Бориса, жил какой-то особой, отдельной от всего остального жизнью, дышал другим, чистым и чуждым обыденному свету дыханием.
Иван Дмитриевич неожиданно вспомнил теплую ласку материнских рук, деревянные ладони отца, радостное ржание коня и стакан молока с краюхой хлеба на дубовом столе, сработанном еще дедом. Вспомнил певучий скрип калитки и солоноватые губы той, которую любил.
Философ вспомнил все самое дорогое. Но и то, что жизнь уже кончается, а драгоценные мгновения теперь далеки, как теплые тропки босоногого детства.
Борис играл долго. Забывшись, перешел с одной темы на другую. Потом на третью. Когда, словно печать, прозвучал последний аккорд, в комнату снова влетела и провисла тенями звуков «Сада» тугая тишина.
Иван Дмитриевич наконец повернулся. Лицо его было мокрым от слез. Но он не стеснялся их. И не пытался унять.
– Ну не подлец ты, сударь мой! – сказал философ, улыбаясь. – Ведь ты мне всю душу вывернул наизнанку. Это, Боря, какая-то фантастика, которую я, например, постичь не в силах. Как можно из хаоса звуков выбрать тот чудесный букет, какой изранит и оплавит все твое сердце, ибо является прямым отражением того единственного счастья, которое было у тебя в жизни… Как это у вас, творцов, происходит – просто уму непостижимо. Однажды на моих глазах художник одним движением руки, не отрываясь от бумаги, создал образ рядом стоящего человека. Человек этот был моим другом. Я хорошо знал его. Знал его душу. Графический портрет, изображенный неизвестным живописцем, собственно говоря, один лишь абрис моего знакомого полностью передавал весь не столько даже внешний, сколько внутренний мир. Я был поражен. Я был растерян. Восхищен и повержен. Также как сейчас, Боря. Воистину, вашими руками, ушами, глазами, когда вы творите, владеет Высший. Потому-то люди и преклоняются перед его избранниками. Как, скажите на милость, оглохший Бах мог слышать и создавать гениальные свои творения? Это не поддается осмыслению. Пушкин после «Онегина» писал брату: «Представляешь, какую штуку выкинула со мной Татьяна? Она вышла замуж». То есть Александр Сергеевич даже не ведал, что пишет его рука. А рукой-то водил Бог! Толстой, бедняга, слег и заболел на целый месяц после того, как Анна бросилась под поезд. А ты, Борис Борисович, как ты слышал свою музыку? Ту, что минуту назад растерзала мне всю печенку. Ей-богу, судари мои. Растерзала на части.
Борис все еще держал баян на коленях и глупо улыбался. Он был похож на тихо помешанного, видевшего за пределами сознания другие миры и планеты. Бориса тепло грело глубинное чувство, что его дитя – «Сад» – хоть кого-то растрогало и кому-то принесло радость. Он снял инструмент с коленей. Ему хотелось сейчас сказать какие-то высокие красивые слова, но он боялся, что может сорваться на банальность и серые фразы, и потому произнес просто:
– Выпьем, ребята, за хорошую музыку. За настоящую музыку. Это действительно дар Божий, который от человека-творца часто и не зависит.
Тамара пригубила вино и потерла мокрые ладони. Она вдруг почувствовала прилив нежности к мужу и гордость за него. В то же время ей стало, в который раз, больно от того, что мир перевернулся, сошел с ума и утратил способность отделять высокое от низкого, доброе от злого, красоту от уродства. Она подумала: будь у нее ребенок, он-то уж наверняка был бы достаточно образован, чтобы понять и оценить по достоинству то или иное произведение.
Борис поставил бокал и объявил Ивану Дмитриевичу:
– А ведь «Сад» мой, который ты, дорогой мой философ, только что слышал, сегодня никому не нужен. Нет, конечно, классику исполняют, но взять новую вещь мало кто рискует. К тому же для ее воплощения нужны деньги. И немалые. Так что я даже не знаю, удостоится ли «Сад» большой сцены. Право, не знаю. Я показывал его и там, и сям, одному руководителю оркестра, другому, но… все осторожничают. Хвалят, а брать – не берут. Вот какая, Иван Дмитриевич, грустная история.
– Чушь, сударь мой, – доложил бывший преподаватель. – Ты, Борис – человек талантливый, но, извиняюсь, глупарь. Я догадываюсь, как ты ходил и куда. Конечно, пробежался по знакомым, где-то, как-то зацепившимся сокурсникам, не обросшим ни славой, ни авторитетом, ни даже известностью. Понятно, они тебе отказали. Кто они такие? Тебе нужно идти к сильным мира сего и ни в коем случае не отчаиваться, не раскисать, как сейчас. Я бы на твоем месте набрался наглости и отправился прямо к Степанову Скорее всего, он тебе откажет, но ведь лучшего случая подпитаться рабочей злостью не придумаешь. Я смотрю на тебя, Борис, и, честно говоря, холодею. Ты, как блаженненький, сидишь тут и скулишь: «Они мой «Сад» не берут». А спросил ты себя: везде ли я был? Все ли сделал, чтобы мой «Сад» расцвел? О том, что он достоин этого, знаешь сам. Знает Тамара и многие друзья. Стало быть, бейся, дерись и побеждай! Эх, мне бы тебя на месячишко на кафедру. Уж я бы из тебя лишнюю, благочинную дурь с потом выветрил.
Философ разнервничался, покраснел и заходил по комнате быстрыми лыжными шагами.
– Помню, когда-то давно я был по своим делам на Мосфильме. Во дворе мне случайно повстречались Шукшин с Никоненко, и по тому, как яростно матерился Василий Макарович, как страстно горели его глаза, я понял, что друзья, – а они дружили, – шагают, скорее всего, с какого-то художественного совета, где Шукшин, вероятно, доказывал свою концепцию, а разные бездари совали ему палки в колеса. Но история показала, что он-то, Шукшин, остался и своего добился, потому что имел талант и жар в груди. У тебя же, сударь мой, Борис Борисович, есть талант, есть прекрасное сочинение «Сад». А жару в груди, извиняюсь, нету.