Скрябин - Федякин Сергей Романович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гнесин, разумеется, ни на минуту не верил в возможность «развоплощения» или «перевоплощения» мира под воздействием синтетического музыкально-драматического действа. Но то, что «Мистерия» в музыке имеет очень серьезное основание, после этой пьесы Скрябина было для него несомненным. Он уже не мог бы назвать «вздором» высказывания, имевшие истоком те же мысли, что и услышанная пьеса, как не мог считать «вздором» и вдохновенные речи Скрябина о связи «обертоновых» гармоний с «астральным телом звука».
Сходное фортепианное сочинение, сразу поражавшее слух, вспоминал и Сабанеев. В пьесе отчетливо слышалось диатоническое «ядро», то есть — вполне «классическая» по музыке «середка», вокруг которой вилось нечто в «скрябинской» гармонии. Словно одно и то же произведение Гнесин услышал во временной протяженности, а Сабанеев в одновременных звучаниях «истории музыки» и ее «скрябинской кульминации». Возможно, Сабанееву просто запомнилась наиболее выразительная часть: явленное в звуках противоборство прошлого и настоящего искусства.
Как бы там ни было, в музыкальных «основах» своей «сумасбродной» идеи Скрябин был не только не сумасброден, но просто непогрешим. Но и в его «устной словесности» была своя сила. Алиса Коонен вспомнит его речь на ужине, который давал Станиславский перед заморскими гостями, среди которых была и Айседора Дункан. «Это была одна из самых замечательных речей Скрябина, которую я слышала. Он говорил о сложном времени, которое переживает сейчас и жизнь и искусство, о мучительном кипении страстей, которое сотрясает мир. И кончил словами о том, что, когда в искусстве это кипение достигнет апогея, все придет к простой формуле: черная черта на белом фоне, и все станет просто, совсем просто. Речь Скрябина произвела сильное впечатление. Минуту стояла тишина. Потом все горячо зааплодировали».
Эта «черная черта на белом фоне» — то есть граница, отделяющая прошлое от катастрофического будущего, уже предчувствовалась. Потому и речь произвела впечатление уже одним своим содержанием.
Но Скрябин мог быть убедителен и в разговорах о «Мистерии»: та же Коонен, на которую Скрябин иногда готов был смотреть как на одну из главных исполнительниц надлежащей роли в «Мистерии», вспоминала свое ощущение:
«Много и упорно говорил Скрябин о том, что все, что он пишет, только преддверие к Мистерии. Всегда внимательно слушая его рассказы об этом грандиозном произведении, которое он готовился создать, я решительно ничего не понимала. Но когда он рисовал картины какого-то вселенского действа, в котором будет участвовать чуть ли не все человечество, я и все, кто его слушал, невольно подчинялись силе его фанатической веры. Его убежденность действовала гипнотически».
Знал ли он сам минуты сомнения? Несомненно знал. Об этом догадывался и близкий его друг Борис Шлёцер: «Окружающие часто поражались уверенностью его в себе или, точнее, верой его в свою призванность. Но думаю, что в этой уверенности было усилие, напряжение и что минуты сомнения, колебаний были гораздо более часты, чем склонны были это думать: он их тщательно скрывал».
Терзала уже сама мысль о грандиозности того творческого подвига, который он был призван совершить. Именно из этих сомнений и родился «спасительный» для него вариант «Мистерии»: «Предварительное действо». Осенью 1913 года он заговорит о том, что прежнюю идею — семидневную «Мистерию» — нужно уточнить. Возможно, придется одну часть сделать «введением» в действо. В ней будет меньше священнодействия, в ней будет больше «искусства», но зато она, исполняемая многократно, сможет подготовить человечество к остальной части миропредставления.
Идея казалась спасительной: «безопасная мистерия», как назвали это сочинение друзья, давала возможность сосредоточиться только на ней. Откладывать написание «Мистерии» с года на год было мучительно. Но и не чувствовать невыполнимость своего главного замысла он тоже не мог. И «Предварительное действо» сразу стало впитывать в себя и музыкальный материал «Мистерии», и даже значительную часть «идеологии». В сознании композитора это новое сочинение то сжималось до размеров «произведения искусства», то готово было расшириться чуть ли не до первоначальной «Мистерии». Зыбкость этой границы могла объясняться не только неполной ясностью замысла, но и недостаточной уверенностью Скрябина в отдельных «составных частях» своего сочинения.
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})В музыке он был совершенно уверен. Отдельные куски музыкальной части, услышанные знакомыми, могли довести слушателей до потрясения, как, например, тот поразительный колокольный звон, исполняемый композитором на рояле, под который народы должны были собираться на действо.
Хуже было с поэзией. Сабанеев вспоминал это восклицание Александра Николаевича: «В музыке — другое дело, тут мне комар носу не подточит!»
Стихосложение еще нужно было освоить и написать текст так, чтобы к этой части «Предварительного действа» нельзя было придраться. Усложнялась и светомузыкальная сторона. Скрябину уже мало было простого «разноцветья». Он видел светящиеся столбы, «фимиамы» и более сложные формы. Сама идея параллелизма — какая тональность, таков и цвет — его уже не устраивала. Нужен был контрапункт музыки и цвета. Кроме того, нужно было сочинить «язык», каким можно было бы записать движение световых фигур.
Еще сложнее было с хореографией, вообще с «театральной» стороной действа. Эта «составляющая» была менее всего им увидена. Композитора раздражала всякая театральность. В основе его «Мистерии» должна была лежать «заклинательность», лишь редкие блестки которой он мог видеть в современности.
— Моим актерам, — вспоминает слова композитора Борис Шлёцер, — придется забыть все свои театральные навыки и приемы и научиться чему-то другому.
Так, с неизбежностью, возникала идея новой театрально-хореографической студии.
Весной 1913 года судьба на мгновение поманила композитора к созданию чего-нибудь подобного. Об этом есть свидетельство Дроздова:
«У Зилоти, принимавшего деятельное участие в музыкальной жизни того времени и близко связанного со Скрябиным, возникла мысль привлечь меня в качестве директора музыкально-драматического училища Филармонического общества (на место уходящего А. А. Брандукова) и создать в училище, при ближайшем моем содействии, как бы лабораторию оркестровых проб для музыки скрябинского «Предварительного действа». Меня глубоко волновала и привлекала перспектива вплотную подойти к лаборатории скрябинского творчества, способствовать реализации новой величественной художественной идеи. Действовали гипнотизирующие нашептывания Скрябина (говоря о своих заветных сюжетах, он обычно понижал голос) о новых, небывалых музыкальных средствах, тембрах, об экстатических танцах, фимиамах… Более же всего влияли излучаемые его пальцами фантастически-зыбкие музыкальные прообразы будущего «Предварительного действа». Это были совершенно новые — даже в плане скрябинского творчества — звуковые открытия. Музыкальная ткань упростилась, лаконизировалась. Одновременно конденсировалось и по-иному окрасилось эмоциональное содержание. Появилось ощущение глубокого трагизма (некоторые из этих фрагментов, по-видимому, позднее были фиксированы в миниатюрах 60-х и отчасти 70-х опусов). Мои колебания исчезали, я склонен был включиться в орбиту скрябинского пути. Но перспективам этим не суждено было осуществиться: росчерком пера «августейшей» покровительницы Филармонического общества все проекты обновления училища были отвергнуты».
Временные неудачи композитора не смущали. Он был уверен, что рано или поздно все придет само собой. И торопился ускорить события: нужно было сделать все, что зависело только от него. Пусть другие присоединятся позже.
«Мистерия» настолько поглощала его внимание, что он не мог уже слушать чужую музыку, а если и слушал, то услышать в ней мог только нечто, близкое своей идее. Из молодых он ценит Гнесина — но только за «хроматизмы», там, где Михаил Фабианович пытается писать в более классических гармониях, он Скрябину кажется старомодным. Ценит Акименко, в котором заметил тягу к мистике, хотя и несколько «салонной». Но и не любая «острая» музыка у современных композиторов ему по вкусу. Если Метнер ему кажется скучным, поскольку он слишком «устарел», то Стравинский видится эхом Римского-Корсакова. Прокофьев раздражает именно «остротой» своего гармонического языка. Скрябин находил в его нотах «опасные» в гармоническом отношении места, проигрывал несколько примеров, и морщился: