Сталин и писатели Книга первая - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнь Эренбурга за границей в 20-е годы, хоть и с советским паспортом, была нелегка.
Чтобы не вдаваться в долгие объяснения, приведу одно (только одно) письмо Эренбурга Н.И. Бухарину:
Париж (в Москву) 15 апреля (1925)
Дорогой Николай Иванович,
не сердитесь прежде всего за мою «мертвую хватку». Монотонность моих писем диктуется монотонностью жизни. Я знаю, что я далеко не Пушкин, а вы — далеко-далеко не Николай Павлович (не судите за каламбур!). И все же обстоятельства заставляют меня повторять исторические жесты.
Вам ли говорить, что Эренбург не эмигрант, не белый, не «пророк нэпа» и пр. и пр.? Если я живу в Париже и посещаю кафэ, то от этого не становлюсь ни Алексинским, ни Зинаидой Гиппиус. Местожительство не определяет, надеюсь, убеждений. Я работаю для Советской России, живу с ней, не в ней. И вот…
И вот… Слушайте. Нет в СССР собаки, которую бы не повесили (на) меня. Факты:
1) Главлит запретил переиздание «Курбова», который вышел в 1923 г.
2) Главлит запретил переиздание «Жанны», которая вышла в 1924 г.
3) Главлит не пропускает «Рвача» (это мой новый роман).
Таким образом, меня не печатают, механически ликвидируют. Судите сами — справедливо ли это? Плоха ли, хороша ли «Жанна», другой вопрос — я пытался создать детективно-сентиментальный роман революции, один опыт из десяти других, но ведь в ней контрреволюции даже Лелевич не отыщет.
Значит, это мера, направленная не против книги, а вообще — против меня.
Я много думал и работал над «Рвачом». Это оборотная сторона нэпа. Не раз в книге я подчеркиваю, что это лишь оборотная сторона. Если я даю ее, а не лицевую, то потому, что я сатирик, а не одописец. Каждому свое. Но вся книга исходит от октября как зачина. Объективизм изложения не скрывает пристрастий автора. Я дал книгу в Госиздат. Ионов ее оплевал и прислал мне 2 строки: «Книга в пределах СССР выйти не может» (храню записку!). Теперь ее зарезал Главлит. Я не хотел давать книг частным и(здательст)вам. Но Госиздат меня не издает. А Главлит не разрешает частным и(здательст)вам печатать меня.
Я не имел никакого отношения к эмиграции. Меня хают здесь на каждом перекрестке. Это естественно. Но почему же меня хают в России? Я печатаю здесь 1000 штук «Рвача» на одолженные деньги с тем, чтобы послать книгу руководителям Эркапе и спросить — «почему вы это запрещаете?».
Зачем мне в таком случае писать? Для кого?..
Я очень прошу Вас сделать все возможное для снятия запрета на меня. Вы, кажется, читали «Жанну» и «Курбова» — Вы знаете, что это не «контрреволюция». Возьмите (скажите по телефону) в Главлите «Рвача» и вы убедитесь, как и почему это написано.
Вся моя надежда теперь на Вас.
Ответьте мне, дорогой Николай Иванович, обязательно, хоть два слова по адресу парижского полпредства. Если мои литдела устроятся, возможно, скоро увидимся, т.к. собираюсь летом или осенью в Сибирь. Продолжаю (хоть и натощак, хоть и зря) работать. Пишу рассказы о фашистах франц(узских) и итальянских.
Крепко жму Вашу руку.
Илья Эренбург
а) «5 повестей» (переиздание) конфисковано.
б) Госиздат не переиздает разошедшегося «Хуренито».
в) Репком запретил «Киносеверу» делать фильм по «Жанне».
(Илья Эренбург. Дай оглянуться… Письма. 1908— 1930. М. 2004. Стр. 422—424.)В то время, когда писалось это письмо, Бухарин был еще в полной силе. Больше того! Это был пик, самая верхняя точка его политической карьеры. Триумвират (Сталин — Зиновьев — Каменев) уже распадался, и Николай Иванович по роли, которую он играл, по своему политическому значению практически был вторым человеком в тогдашнем советском руководстве. Но и тогда, в 1925 году помочь Оренбургу он уже ничем не мог. То есть не мог помочь ему выйти за пределы того заколдованного круга, в котором тот оказался.
Чтобы решить (решить кардинально) эренбурговские проблемы, о которых тот писал в этом своем письме, нужна была самая маленькая малость. Та самая, о которой говорил Остап Бендер монархисту Хворобьеву, страдавшему оттого, что ему постоянно снились советские сны:
— Главное — это устранить причину сна. Основной причиной является самое существование советской власти. Но в данный момент я устранить ее не могу. У меня просто нет времени.
Николай Иванович Бухарин не мог устранить причину, мешавшую Эренбургу печататься в СССР, не из-за недостатка времени: у него на то были совсем другие основания. Так обстояло дело в 1925 году.
В 1931-м, когда Замятин просил Сталина, чтобы тот предоставил ему статус, Эренбурга, дела обстояли еще хуже. Гораздо хуже.
…в последние годы жизни Маяковского, когда не стало поэзии ничьей, ни его собственной, ни кого бы то ни было другого, когда повесился Есенин, когда, скажем проще, прекратилась литература…
(Борис Пастернак. Люди и положения. Автобиографический очерк.)Литература, стало быть, прекратилась, когда Маяковский был еще жив. Самоубийство Маяковского подвело под минувшей эпохой, когда еще что-то было возможно, кровавую черту.
И Николай Иванович Бухарин в 1931 году был уже не тот что в 1925-м. Уже не член Политбюро и даже не член ЦК, а раскаявшийся лидер разгромленной правой оппозиции.
Правда, он еще оставался редактором «Известий». И единственное, что он мог сделать для своего бывшего товарища (когда-то они учились в одной гимназии, и это именно он, Бухарин, вовлек гимназиста Эренбурга в подпольную большевистскую организацию) — это предложить ему должность парижского корреспондента «Известий».
Благодаря этому своему официальному статусу Эренбург, продолжая жить в Париже, оставался советским человеком. Но — не советским писателем.
Он пытался обрести этот статус, сочиняя статьи и очерки, разоблачающие акул мирового империализма. (Они вошли в его книгу «Хроника наших дней». М. 1935.) Но это была дань его первой, нелюбимой жене, политике. А вторая жена — любимая! — тоже предъявляла свои права.
Так дальше продолжаться не могло. Надо было принять кардинальное решение. Может быть, самое трудное и самое важное в его жизни:
В 1931 году я почувствовал, что я не в ладах с самим собой. Я задумался над недавним прошлым и, пока ночные грузовики грохотали, звенели, настойчиво спрашивал себя, как мне дальше жить…
Я о многом думал по ночам: о гуманизме, о цели и средствах…
Я не отказывался от того, что мне было дорого, ни от чего не отрекался, но знал: придется жить сжав зубы, научиться одной из самых трудных наук — молчанию. Критики, которые обо мне писали, указывали на 1933 год как на дату поворота: они знали книгу «День второй». А я знаю, почему я поехал в Кузнецк, — все было додумано в 1931 году, не перед котлованами строек, а на улице Котантен, под ночное звяканье бидонов…
(Илья Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том первый. М. 1990. Стр. 542-544.)В переводе с туманного языка изящной словесности на грубый язык деловой прозы это означало примерно следующее.
Выбор у него был небольшой. Или становиться эмигрантом, отщепенцем, устраивать свою судьбу в Париже, около Гиппиус и Мережковского, только на неизмеримо более жалких ролях. Или не валять дурака, а становиться советским писателем — со всеми вытекающими из этого решения последствиями. То есть — перестать терзаться вечными проклятыми вопросами о цели и средствах (если средства преступны, значит, и с целью тоже не все ладно) и «научиться одной из самых трудных наук — молчанию».
* * *Роман «День второй» сделал Эренбурга не просто советским писателем, но, как тогда говорили, одним из ведущих. В официозной истории советской литературы этот его роман стоит в одном ряду с такими классическими произведениями советской прозы 30-х годов, как «Соть» Леонида Леонова, «Гидроцентраль» Мариэтты Шагинян, «Цемент» и «Энергия» Федора Гладкова, «Время, вперед!» Валентина Катаева.
Если говорить о том, что критики называют авторской позицией, место в этом ряду эренбурговскому «Дню второму» принадлежит по праву. Но разница между этим его романом и всеми перечисленными выше сочинениями корифеев социалистического реализма не просто велика. Она — огромна. Отличается он от них одним: немыслимым, невозможным, недостижимым для них уровнем правды.
Все советские «производственные» романы — все до одного — были фальшивы. Попросту говоря — лживы.
Роман Эренбурга был обнаженно правдив.
Конечно, и он отдал дань официальной концепции сталинской индустриализации страны. (Куда же без этого!) Роман называется «День второй». И эпиграф к нему — из Книги Бытия: