Красное колесо. Узел I Август Четырнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, был путь и через искусство: из богатых семей посылали девушек за границу изучать искусства, – а там они встречались с настоящей молодёжью, усовещивались – и шли в революцию.
Таню Леонтьеву, кстати – племянницу того самого Трепова, голубоглазую изящную аристократку, прочили во фрейлины императрицы. (Её лучший замысел и был – убить царя на придворном балу, поднося ему цветы). Дочь вице-губернатора, она тяготилась высшим светом, общеньем с неприятными людьми. В Петербурге вращалась в самых знатных кругах – и приносила революционерам ценнейшую информацию. И хранила у себя динамит. Генеральская родня не давала делать у неё обыска. Всё же с динамитом она и арестована, но родные подстроили признать её психически больной, освободили из Петропавловки, отправили в Швейцарию, там она примкнула к максималистам. Но исключительно ей не везло: как-то поручили ей в Лефортовской больнице дострелить уже раненого шпиона – ей не удалось. А в Швейцарии – приняла за Дурново какого-то пожилого швейцарца, был похож, и имя было Карл Мюллер, под каким и Дурново путешествовал. Застрелила – а оказался не он. Она так глубоко всё переживала, так рыдала после казни Каляева…
Иногда отказывали нервы. Тамара Принц, тоже генеральская дочь, никак не могла решиться убить назначенного генерала, друга её отца. В классическом мундире террористки – чёрном шёлковом платьи, она трижды ходила его убивать. Один раз – не решилась, в другой – истерика её взяла, она всё прокричала и была арестована. Выпустили, третий раз пошла – уже с браунингом и с бомбой, – но обронила бомбу на улице, маленький взрыв зажигателя – нервы Тамары сдали окончательно, она бегом вернулась в гостиницу и покончила с собой.
Нет, не жаль тех, кто погиб или попался после успешного акта: он – свершил! Безумно жаль тех, кто не дошёл до победы. Зильберберг и Сулятицкий с их смелым планом застрелить Столыпина во время молебна при открытии медицинского института. И так же – в петропавловской часовне, на панихиде по Александру II, должен был взорвать бомбу Макс Швейцер, да в день 1 марта, да сразу грохнуть и Булыгина, и Трепова, и Дурново, – и, несчастный, взорвался в гостинице, на приготовлении. И Синявский, Наумов и Никитенко – повешены, не дотянувшись взорвать царя в его петергофском дворце! И Соломон Рысс повешен, так и не дотянувшись…
Многие женщины – не сами стреляли и взрывали, но готовили бомбы. Марии Беневской так руку оторвало – и всё равно не пощадили, дали каторгу. Её товарищ поехал за безрукой в Сибирь и женился. Тоже была из дворянской военной семьи, а о том, что насилие есть способ борьбы за добро, – заключила из Евангелия. Она очень искала морального оправдания террора.
Маня Школьник, портниха из местечка, рвалась непременно метать сама, хотя по темпераменту скорей пропагандистка, очень страстно говорила. Муж Арон всё не пускал её в террор, но не мужа, а её бомба ранила черниговского генерал-губернатора.
Все героини и были – народоволки, анархистки, эсерки, максималистки. А если нужно маскироваться – одевались под социал-демократок, безвкусные цвета, “Капитал” под мышку, – и иди хоть сквозь полицию, безопасно. Эсдечкам не надо было ни нарядно одеться, ни понравиться, ни – проникнуть, ни – даже зеркальца на цепочке, проверять следят ли сзади.
А ещё, а ещё из королев террора – Евлалия Рогозинникова. Она всё предприняла, чтоб увести с собой побольше. Из браунинга застрелила начальника тюремного управления – и должна была выбросить браунинг в форточку как знак успеха и сигнал товарищам идти убивать Щегловитова и других. Она рассчитывала, когда возникнет схватка, взорвать с собой ещё несколько крупных чинов, и весь дом, где было тюремное управление, и несколько этажей их квартир. Но так не повезло, что её не допрашивали крупные, а прислали на обыск жён тюремщиков, потом вызвали полковника артиллерии – и у Евлалии, распластанной на полу, он обезвредил шнуры от батарейки к лифчику, полному тринадцати фунтов динамита.
Какое же отчаяние борьбы, какое же исступление справедливости надо испытать, чтобы так себя зарядить – и пойти как человек-динамит!…
– Как Женя Емельянова говорила, помнишь: началось бы всюду! добиться бы правды! – а там на всё остальное – наплевать!
Какая же правая ненависть вела этих девушек, этих несбывшихся невест!
Как же можно жить лёгкой ничтожной жизнью – выставки, лекции, спектакли – и забыть об этих героинях? и не ощущать пылающей ответственности перед их святыми жертвами?
– Да что эти великие далёкие примеры! – перед дядей, перед дядей родным, Вероника!?!
61
В портрете дяди Антона что должно было быть заметно первому неприсмотревшемуся взгляду – поиск. Что жизнь этого молодого человека и не устоялась и не хочет он устояния, а ищет: понять правду и ей послужить. Это – и в глазах, как он всматривался выше аппарата, чуть прихмурясь; и во лбу, никогда не размягчённом от складок мысли; и в отклоне головы вместо парадного позирования; и в продроге узкой шеи, кажется вот на снимке видном.
За две руки подвели Веронику к портрету – и стояла она, рослая, как старшая, между щуплой тётей Адалией и приземистой тётей Агнессой.
Глазам Ленартовичей безмерно был роден брат и дядя, но несомненно светилась в нём и родственность обобщённая: наша общеинтеллигентская, наша неповторимая, несравненная, жертвенная, по которой и незнакомые – с первого взгляда друг другу сродны и соединены.
Запечатленная талантливость. Энергичная худощавость. И этот горький продрог шеи, как будто уже так рано он обманулся в людском идеале.
А ещё понёс Антон от рождения – печать обречённости, и уже с отрочества он как будто понимал, что обречён. Да даже в детстве, странно, он был задет выражением: “умер от антонового огня”, и всё спрашивал: а что это – Антонов огонь, а почему от него умирают?
Впрочем, такие обнажённо чистые выражения лиц всегда производят впечатление, близкое к обречённости.
Если правда, что отпечатываются на рождённом звёзды неба, то отпечаталась на дяде Антоне та – через мрак весёлая – весна 1881 года, когда казнили тирана, а Антон родился. Когда народ, не понимая собственного своего добра, тысячами рыдал на панихидах. Не только не понял освободительного смысла удара, но приписал убийство порочности Петербурга и злодейству дворян, недовольных отменой крепостного права. Не упивался от радости в трактирах и питейных, но сумрачно отхлынул от них, и не было на улицах пьяных, а весело пили только студенты по квартирам и дразнили университетских сторожей: “Ну-ка скажи: слава Богу!” – “Слава Богу”. – “Радуйся, твоего царя убили!”
Над люлькой Антона качались трупы пяти повешенных народовольцев – опять пяти, как и декабристов.
Задушены были пятеро отважных, к счастью для себя так и не познав разочарования: не вкусили, что только озлобление возникло у тупых обывателей, у черни – против своих спасителей, против учащейся молодёжи. Казнь царя, которая мнилась как вершина освободительной борьбы, как сигнал ко всеобщему восстанию и погрому помещиков, – оказалась лишь первым пиком в этой обрывистой горной гряде, только началом долгого жертвенного похода.
– Да дядя Антон как бы и рос под сенью террора. Слышал в доме революционные разговоры – и на него они действовали не так, как на тебя, – он очень рано начал всё понимать. И как раз к его двадцати годам совершились великие акты. И уже тогда он себя определил на тот же путь.
– Готовил себя, тщательно. Говорил: прежде, чем стучаться в дверь Б. О., каждый должен проверить себя: достоин ли? чист ли? В святилище надо входить с разутыми ногами.
– А как он рано возненавидел все петербургские дворцы, помнишь, Неса? Говорил: “Вот с ними-то мы и бьёмся. У меня кулаки сжимаются при виде дворцов. Как они нахально бахвалятся! О, скоро вы задрожите, с вашими обитателями!”
– Он был знаком и даже ученик Каляева. От него перенял и эту теорию… Что очень хотел бы погибнуть на месте акта – вспыхнуть и сгореть без остатка! смерть упоительная! – Тётя Агнесса волновалась, видно тоже, несмотря на свои 42 года, эту теорию разделяя и сегодня, тоже ли не была ученицей Каляева. Из сиреневого облака – она и дым – глаза попыхивали как маяки. – Но! Но есть счастье выше: умереть на эшафоте! Смерть в момент акта как будто оставляет что-то незаконченным. А между актом и эшафотом – ещё целая вечность, может быть самое великое для человека. Только тут, говорил он, почувствуешь всю красоту идеи, мистический брак с идеей! Сладчайшее наслаждение – умереть как бы дважды: и на акте и на эшафоте. А ещё какое наслаждение – суд! Умирая во время акта, ты уносишь всю свою ненависть невысказанной. А тут – обливая презрением судей, ставя ни во что их корректную законность, – излить на них всё, что накипело, поставить к столбу самодержавную Россию, эту всесветную сводницу!
Нельзя сказать, чтобы Вероника зажглась, – этого быть не могло, тёти знали уравновешенность её характера, – но опалило её это откровение великого террориста. Она смотрела большими тёмными глазами в изумлении. Хорошо и так, почва разрыхлялась!