Пятая труба; Тень власти - Поль Бертрам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда все ушли, я долго стоял у окна и глядел на площадь, на мокрой мостовой которой отражались последние огоньки из окон. Я думал, впрочем, думать было не о чем.
Наконец я отвернулся от окна и отправился к моей жене только из вежливости, чтобы осведомиться, как она себя чувствует, и пожелать ей спокойной ночи.
Я подошёл к её двери и постучал.
— Войдите, — сказала она громко.
На пороге я остановился. Я поставил в эту комнату всё самое драгоценное, что у меня было. Да и где же мне было поставить всё это, как не в комнате моей жены? Драгоценностей, впрочем, было немного: красивое венецианское зеркало, несколько дорогих ковров, которые когда-то были во дворце королей в Альгамбре, один или два золотых подсвечника работы Бенвенуто Челлини, купленные моим отцом при разграблении Рима. Остальные вещи были таковы, что могли бы находиться и в палатке офицера, не затрудняя его сборы в случае внезапного похода. В общем всё было бедновато для женщины, выросшей в такой роскоши, как она.
Но в этой высокой готической комнате, потолок которой терялся во мраке, всё это казалось грудой сокровищ, а она стоявшая посреди них, заколдованной принцессой. Она переменила одежды и надела широкое платье из синего бархата — её любимый цвет, переливавший серебром, когда на него попадал свет. Вокруг шеи шла меховая опушка, отчего шея казалась ещё белее. Слабый румянец играл на её щеках.
Я поклонился и сказал:
— Надеюсь, что я не побеспокоил вас, донна Изабелла. Я пришёл только поздравить вас с новосельем и спросить, не желаете ли вы чего-нибудь?
— Ничего, дон Хаим. Я хочу только исполнить свои обязанности.
— У вас нет здесь обязанностей, донна Изабелла. Вы здесь хозяйка так же, как были в доме вашего отца.
— Нет, здесь другое. Это ваш дом — и я не должна этого забывать. Я ваша жена и привязана к вам так крепко, как только могут это сделать законы Божеские и человеческие. Вы исполнили свою часть нашего договора. Я не замедлю исполнить свою.
Пока она говорила это, её широкое платье, оттого ли, что она сделала резкое движение, или от собственной тяжести, наполовину спустилось с плеч. Она подхватила было его рукой, но потом вдруг сразу опустила, и тяжёлый бархат медленно сполз на пол. Одежда из мягкого шёлка, которая оказалась под этим платьем, скорее очерчивала, чем скрывала её формы.
Кровь бросилась мне в голову. На колеблющихся складках её одежды причудливо играли блики света от лампы с цветным абажуром, свешивавшейся с потолка. Как-то странно светились её обнажённые шея и руки.
Я чувствовал, что не в силах отказаться от того, что мне предлагали. Я понимал, что отказаться от неё теперь было бы самым жестоким оскорблением женской гордости, а это никогда не забывается. К тому же я любил её. Бог свидетель, что я больше думал о ней, чем о себе. Я думал… о разных глупостях, которые не стоит здесь записывать. Я понимаю теперь, что тогда я должен был бы быть твёрд и относительно неё, и относительно себя самого. Но тогда сила воли изменила мне. Женщина, которую я любил, была передо мной, и теплота, исходившая от неё, наполнила все мои чувства. Я не мог рассуждать в ту минуту. Я не был готов к этому, я был безоружен против этого.
— Донна Изабелла, — хрипло сказал я, — я не хотел дотрагиваться до вас до тех пор, пока вы не пришли бы ко мне сами, добровольно и с радостью. Но вы искушаете меня так, что ни один мужчина не вынесет этого.
Есть одна арабская сказка, которую мне рассказывала мать, когда я был ещё мальчишкой. Во время рамазана, в те часы, когда люди должны были поститься, вырос и распустился плод, дурманивший разум людей. Его должен был сорвать тот, кто согрешил и ещё не раскаялся, не искупил своего греха. Превыше всех земных сладостей казался этот плод, и этот человек чувствовал в себе неземную гордость, считал себя королём королей. Но когда плод растаял у него во рту, он сделался горьким, и он почувствовал в себе великий стыд: ниже нижайшего показался он сам себе. Двенадцать месяцев должен был он носить свой срам в себе, пока на следующий год в этот же час не встретился с новым искушением и не преодолел его. Но как долог показался ему этот год!
Горе жёсткому человеку, который любит! И ещё большее горе человеку, который, будучи твёрд, изменяет себе — на час, на одно мгновение!
И, лёжа ночью, я вспомнил проклятие доминиканца: «Горький час да будет для вас горчайшим, сладкий час — горьким всей горечью проклятия!»
15 декабря.
Вот уже две недели, как мы женаты. Нет никаких признаков, что моя жена помнит о первой ночи, которую она провела в моих объятиях. Она вежлива и суха со мной, как с чужим. Она даже улыбается, но когда она это делает, я чувствую потом холод. Она очень послушна и справляется о моих желаниях даже в мелочах. О, как бы мне хотелось схватить её в свои объятия, поцеловать и сказать ей: «Изабелла, дорогая моя, у меня нет другого желания, как смотреть на твоё лицо! Но я не смею сделать этого».
Пришло известие о резне в Зутвене. Это ещё более затрудняет для меня приобретение благосклонности моей жены. Я знал только, что город был взят приступом 16 ноября. Но только недавно прибыли оттуда жители, рассказавшие о резне. Дело было хуже, чем в Мехлине, а главное — это была бесполезная жестокость. Правда, раньше в Святой Квентине произошло нечто ещё худшее. К тому же здесь мы имеем дело не просто с войной, а с войной междоусобной и религиозной, где страсти раскаляются втрое сильнее. А всё-таки, как я уже сказал, в этой резне не было никакой надобности. Герцог стареет, и то, что произошло в Зутвене, есть позор для Испании. Я так говорю. Но, может быть, только оттого, что сказать нетрудно.
На мой рассказ донна Изабелла не отозвалась ни одним словом.
Две недели утончённой пытки!
18 декабря.
Сегодня я получил вести об отце Бернардо. За последнее время я и не думал о нём, да он и не заслуживал этого. Его не отправили сейчас же в монастырь, как я ожидал, а передали в руки инквизиции. Мои