Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном - Иоганнес Гюнтер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мама не куксилась. Она понимает меня, сказала она, и ей нетрудно покинуть Митаву; с тех пор, как умер отец, ее здесь ничто не держит. Но сначала она хочет поехать месяца на три к Лизе и ее детям на взморье. Такое известие меня порадовало; можно было принимать конкретные решения и, опираясь на них, выстраивать жизнь.
Нашу часть дома покупал сосед, мебель можно было сбыть; а мою библиотеку, составлявшую уже восемь тысяч томов, я упаковал в ящики, собираясь подержать ее пока на чердаке у своего шурина.
Мы отправились на могилу отца, чтобы проститься. Маме, как мне показалось, и в самом деле было нетрудно расстаться с Митавой; в поезде она была совершенно спокойна. И мне прощание давалось легко, хотя и возникло странно щемящее чувство, когда мы миновали железнодорожный мост и, въехав в лес, потеряли из виду башни Митавы.
Митава — это значило двадцать семь лет жизни, включая шесть лет в Виндаве. Этот городок с его прелестными окрестностями сформировал меня. И все, чем были наполнены эти годы, отплывало теперь в область воспоминаний. Я еще долго стоял у окна купе, когда поезд мчался сквозь густые леса по направлению к Олаю. Митава осталась позади. А что было впереди?
Уверенности мне придавало то обстоятельство, что Прущенко тоже, по всей видимости, перебирается в Петербург. Во время моего последнего визита к нему в Риге он, не скрывая радости, сообщил, что ему был направлен запрос о возможности занять пост куратора учебного округа
Петербурга. Для министра Кассо это будет началом конца, ибо, окажись он, Прущенко, в Петербурге, уж он позаботится о том, чтобы румына убрали, а там… Багровое лицо его сияло как медный таз. Украинские магнаты тоже способны на первобытные чувства. Когда я ему предложил отправить благодарственное письмо великому князю, он покачал головой. Нет, повышением по службе он обязан не великому князю, а салону графини Игнатьевой.
Эта новость была не из приятных, ибо этот салон стал опасным гнездом реакционеров и русофилов, отчасти поддерживаемых православной церковью. Руманов всегда называл его штабом войны: здесь распалялась ненависть к Германии, здесь открыто называли слабаком умницу царя Николая.
Как бы там ни было, но наша с Прущенко связь не прервется и в Петербурге. И он, кажется, воспринял с глубоким удовлетворением мое сообщение о предстоящей театральной карьере. Если б я вдруг стал актером, он лишил бы меня своего расположения, но театральный директор — это солидно, такого знакомства можно было не стыдиться.
В Карлсбад на Рижском взморье, куда мы первым делом отправились с мамой, пришли многообещающие письма. Эрнст Ровольт писал, что он теперь у Фишера, что работа ему очень нравится и что мне имело бы смысл показаться у них в Берлине. Георг Мюллер писал, что не верит больше петербуржцам, но я должен подумать, как все-таки и без них попытаться реализовать проект, связанный с русскими классиками. Письма от Эриха Райса, в которых он спрашивал, не мог бы я, несмотря на… Его главный редактор Ганс Винанд покинул издательство, собираясь основать еженедельную Большую берлинскую газету. Не соглашусь ли я писать для нее из России?
Вот только от Израилевича не было ни строки. Ни на одну телеграмму, ни на одно письмо он не ответил, и никто из моих знакомых не знал, что с ним. Все было вроде в порядке, должно было быть в порядке, но я был почему-то неспокоен. В конце концов, телеграфировал Кузмину, чтобы он зарезервировал мне комнату в «Селекте» и отправился в Петербург. Там, на месте, во всем разберемся.
В «Регину» мне было пока стыдно показываться: ведь мы так серьезно договаривались с ними об аренде помещения. Так что лучше уж в другой отель.
Ранним утром я прибыл в эту незнакомую мне гостиницу. Первый вопрос Кузмина: видел ли я уже Израилевича? Нет? Ну, так он, к сожалению, вынужден мне сообщить, что Израилевич тоже проживает в «Селекте», так как проиграл в Монте-Карло все свои деньги, полученные по наследству.
У меня земля ушла из-под ног.
Вот оно что. Месяц назад, получив деньги, Израилевич отправился с какой-то танцовщицей в Париж, не сказав никому ни слова, а оттуда поехал с ней в Монте-Карло. Несколько дней назад он вернулся. До конца он, конечно, не разорен, семья его не бедствует, но о нашем театре ввиду таких обстоятельств нечего и думать.
Я даже не сел, остался стоять на ногах. Но мне стоило сил не упасть. Должно быть, я улыбался судорожной, вымученной улыбкой. Кузмин это заметил:
Поговори с Румановым!
Это был конец. Даже Руманов не видел выхода. Без базового капитала он не может меня ничем обнадежить. А сам Израилевич только пожал плечами, спихнув вину на меня:
Зачем же ты уехал? Ты ведь знал, что я сумасшедший, меня нельзя оставлять одного. Остался бы ты здесь — у нас сейчас были бы деньги.
Это звучало почти как обвинение. Должно быть, он искал оправданий перед самим собой.
Я не сказал ему ни одного злого слова. Может, просто отнялся язык. Ради этого мы покидали Митаву?
Твердая почва под ногами, в которую я так верил, провалилась. Выходит, я в жертву иллюзиям принес родное насиженное гнездо и втянул маму в свою аферу? Это была катастрофа. Я столкнул нас в безнадежную бездну. Как теперь спасать положение? Только-только вступил я в новую жизнь — и вдруг такой провал в непредвиденный хаос.
Как ни невероятно это прозвучит, но уже две недели спустя, теплым июньским вечером в Карлсбаде на Рижском взморье, куда я немедленно вернулся из Петербурга, я заговорил с девушкой, русской красавицей с голубыми глазами, бронзовыми волосами и золотистым загаром, стройной, с королевской осанкой, которой все вокруг восхищались и которая очень нравилась мне. Внезапно на меня вновь нахлынули стихи, возник целый цикл, который я назвал «Лето на море». Там есть несколько стихотворений, которые я ценю и поныне.
В то длинное, прекрасное лето на море собралось немало людей, выказывавших мне свою симпатию. У Лизы был гостеприимный дом, и маме моей было приятно видеть вокруг себя людей, которые ко мне хорошо относились. Разумеется, у нас бывала княгиня Грузинская; к маме приезжала белокурая Ирмгард; явился однажды молодой поэт Сергей Третьяков, длинный сероглазый блондин, в то время еще ученик символистов и поклонник моих публикаций в «Аполлоне». Он тоже сочинял стихи во славу девушки с бронзовыми волосами, которую я окрестил Виолеттой, произнося ее имя на английский манер — как «Вайолет». Уже тогда у меня появилась привычка давать новые имена людям, меня окружающим. Может быть, компенсация за те драмы, которые я не написал.
В один прекрасный день появился и Мейерхольд. Он привез с собой пьесу, которую написал по мотивам «Любви к трем апельсинам» Гоцци и которую предложил мне перевести. Однажды целый день мы провалялись с ним на белом песочке в тени большой дюны неподалеку от дома моей сестры. Там я и мои друзья слушали и заслушивались рассказами этого великого театрала.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});