Театральное эхо - Владимир Лакшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тем более несомненно, что самоубийство Володи было для Суворина незаживающей душевной раной. Не забылось оно, конечно, и полгода-год спустя, когда, сблизившись с Чеховым, Суворин проводил с ним в разговорах целые вечера – в Петербурге в сентябре 1887 года и на своей даче в Феодосии, где Антон Павлович гостил десять дней в июле 1888 года. «Целый день проводим в разговорах, – писал он оттуда Леонтьеву-Щеглову. – Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. Решили мы уже все вопросы и наметили тьму новых, никем еще не приподнятых вопросов». Трудно, да просто и невозможно представить, чтобы Суворин не рассказывал Чехову о своей недавней семейной трагедии.
Еще прежде тема самоубийства русского юноши всплыла в переписке Чехова с Григоровичем и, может быть, не без влияния недавнего трагического случая с сыном Суворина. Молодые люди стрелялись в те годы нередко, в столице и в провинции в 1880-е годы прошла волна самоубийств, но история с Володей была уж очень на виду в петербургском литературном мирке. Во всяком случае, всего через полгода после Володиной смерти Григорович горячо рекомендовал Чехову остросовременный сюжет, за какой и сам бы с охотой засел, если бы был помоложе, – самоубийство семнадцатилетнего мальчика.
«Тема очень благодарная и заманчивая, – отвечал ему Чехов 12 января 1888 года, – но ведь за нее страшно браться!» Однако подсказка Григоровича не выходила у него из головы, и одно время он подумывал, не привести ли к такому трагическому финалу повзрослевшего Егорушку во второй, так и не написанной им части повести «Степь». Тема эта отозвалась и в рассказе «Володя», но лишь в позднейшей его редакции. Дело в том, что летом 1887 года Чехов опубликовал в «Петербургской газете» (1 июня) рассказ «Его первая любовь» – о незащищенном, болезненном и ранимом юноше, ненавидящем фальшь взрослых, своей матери и ее окружения. Он остро переживает любовь к забавляющейся его чувством зрелой женщине и оказывается на грани душевного кризиса. Но в газетной редакции рассказа все кончалось сравнительно благополучно: его герой, Володя, просто шел рано поутру на платформу и уезжал на пригородном поезде. Но уже в апреле 1888 года Чехов посылал Короленко для его журнала какой-то, по самокритичному мнению автора, не слишком удавшийся ему рассказ «про самоубийцу», который так и не был напечатан: исследователи подозревают, что это и был рассказ «Володя». После писем Григоровича, дружеских исповедей Суворина Чехов переписал его финал: внезапно для окружающих молодой герой, подобно Треплеву в будущей «Чайке», кончал самоубийством. В таком виде рассказ «Володя» появился лишь в 1890 году в сборнике «Хмурые люди».
В практике Чехова не редкость многократное возвращение к одним и тем же мотивам со все более глубокой их трактовкой – как бы передумывание сюжета наново, на ином витке понимания автором людей и событий («Рассказ госпожи NN» и «О любви», «Огни» и «Дама с собачкой», рассказ «У знакомых» и пьеса «Вишневый сад»). И что удивительного, если под свежим впечатлением от доверительных бесед с Сувориным в 1887–1888 годах он переписал финал рассказа, а потом еще раз вернулся к тому же сюжету в 1895 году, уже в пьесе.
«Чайка» – лирическая комедия, и лирика ее не столько в тоне, сколько в том, что Чехов щедро раздал себя, свой голос и симпатии разным героям, не слившись в то же время ни с одним.
Он с Треплевым, когда тот бунтует против искусства, изображающего лишь, «как люди едят, пьют, любят, ходят, носят свои пиджаки; когда из пошлых картин и фраз стараются выудить мораль – мораль маленькую, удобопонятную, полезную в домашнем обиходе…» Но он и с Тригориным, когда тот, вопреки влюбленным взглядам, бросаемым на «знаменитость» Ниной, и фимиаму Аркадиной, обращает к себе искренний укор: «Но ведь я не пейзажист только, я люблю свою родину, свой народ…» Так мог сказать Левитан, мог сказать, при всей его нелюбви к высокопарности, Чехов. Умеренному, вяловатому Потапенко такое недовольство собой, пожалуй, свойственно меньше.
Итак, достоверный, впечатляющий, но бедный высшими целями реализм или отрывающаяся от земли в поисках высшего смысла поэтическая абстракция?
В конфликте двух правд, двух поколений Чехов принимает какую-то другую, высшую точку зрения, как бы усваивая чужие «голоса» и поднимаясь над ними. Ведь сам он, между прочим, тоже привык изображать лишь, как «люди обедают, только обедают», а между тем разбиваются их судьбы. Он, пожалуй, не против и морали, «полезной в домашнем, обиходе», хотел бы научить людей понятиям достоинства и личной чести. Но знает, что рядом с вопросом «как жить?» великое искусство ставит другой вопрос – «ради чего, зачем жить?».
«Цеховой» спор художников в «Чайке» скорректирован к тому же отрезвляющими внушениями обыденной жизни. Уездному учителю Медведенко дела нет ни до тригоринского превосходного по натуральности пейзажа, ни до «космических» вдохновений Треплева. «А вот, знаете ли, – привычно твердит он, – описать бы в пьесе и потом сыграть на сцене, как живет наш брат – учитель. Трудно, трудно живется!» Масштабы земного шара и вечности Медведенко ни к чему. Ему бы понять, как ему быть с его несчастной любовью к Маше, многодетностью, нуждой. «Когда есть нечего, то все равно, круглая земля или четвероугольная» – его же слова из первой редакции «Чайки». Жаль его, но в начитавшемся Бокля со Спенсером и фатально неудачливом Медведенко словно бы уже предсказан будущий Епиходов.
А на другом полюсе к этой честной, законно требующей участия, но узкой уездной демократии – волнующая невнятица, странные и притягательные видения монолога, читаемого Ниной в белом хитоне: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки…».
Много спорили о том, что имел в виду автор в этом образчике треплевских «новых форм»: кого отраженно воспроизводил или пародировал, кем восхищался или в кого метил.
Очень вероятно предположение, высказанное режиссером А. Вилькиным, о родстве идей и стилистики «символистской» пьесы Треплева с сочинениями авторов «Северного вестника», молодым Мережковским и Вл. Соловьевым[99]. Но в философской поэзии «треплевского» монолога присутствует, несомненно, и нечто «чеховское», уже лишенное пародийной и иронической окраски: вступив в чужую «игру», он невольно повел ее по-своему. Так, мрачным, пророческим смыслом, наполняется в наш век картина погубленной, погруженной в вечную зиму, безжизненной земли: «Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});