Прусская невеста - Юрий Васильевич Буйда
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мороз Морозыч передвигался на костылях – ноги висели плетьми. Жил он совершенно одиноко – ни даже кошки под рукой – в домике за рекой, у Гаража, умудряясь как-то возделывать маленький огородик с картошкой, морковью и капустой (да и соседи помогали – кто яичком, кто рюмочкой). С утра до вечера он читал все подряд – книги, газеты, клочки бумаги с буквами: он был логофагом. Иногда он выбирался из-за конторки и, вдавливая костыли в скрипучий деревянный пол, начинал бродить по библиотеке, хотя это и было трудно: каждая комната почему-то располагалась на своем уровне и, чтобы попасть из одной в другую, приходилось преодолевать ступеньки. Он останавливался вдруг перед старухой, которая из недели в неделю являлась сюда, чтобы читать медицинскую энциклопедию на букву «В», и только на букву «В», и так продолжалось годами, до самой старухиной смерти, – и вдруг, растопырившись на костылях, произносил что-нибудь вроде: «Коммунизм уже существует. Можете называть это раем. Где еще вы встретите столько людей (он поводил плечом в сторону книжных полок), мирно сосуществующих в тишине и покое, где еще Гете мог бы встретиться с Гоголем, а Данте с Достоевским?» Буква «В» отрывалась от медицинской энциклопедии и жалобно смотрела на библиотекаря. Жевнув губами, он продолжал свой путь, вслух рассуждая о том, что люди сначала научились читать – следы зверей на земле, выражения лиц чужаков и соплеменников, звездное небо, а уж потом – писать. Homo sapiens – человек разумный и Homo legens – человек читающий – это одно и то же…
К коммунизму у меня было отношение сложное. Конечно же, это хорошая штука, какие могли быть сомнения! Люди, за десять лет вытащившиеся из военной разрухи и первыми отправившие человека в космос, могли тогда поверить и не в такое. Смеялись, язвили, анекдотничали, а – верили. У нас в школе на втором этаже, рядом с учительской, висел огромный щит, где каждый день отмечались успехи классов. Из левого нижнего в правый верхний угол устремлялись черепаха, в панцирь которой втыкались флажки с номерами классов-двоечников, лошадь-троечница, автомобиль-хорошист, самолет и, наконец, ракета-отличница, упиравшаяся острым носом в красную луну с надписью «коммунизм». Наша учительница, багровея от гнева, шипящим голосом вопрошала, указывая перстом на прогульщика по прозвищу Сика Воробей: «Ребята, мы возьмем его в коммунизм?» И весь класс, ужасаясь и ликуя, в едином порыве шипел в ответ: «Нет!»
Разумеется, Мороз Морозыч имел в виду иной коммунизм, или рай, или что там еще напридумывало человечество в тоске по золотому веку.
Мне было семнадцать, когда я впервые прочел пьесу Тикамацу Мондзаэмона «Самоубийство влюбленных на Острове Небесных Сетей», фабула которой ясна из названия и которая завершается душераздирающей строфой:
И слезы
Невольно набегают на глаза
У каждого,
Кто слышит эту повесть.
Почти современник Тикамацу – Шекспир – завершил «Ромео и Джульетту» двустишием:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.
Созвучие слишком знаменательно (хоть и совершенно случайно), чтобы его проигнорировать. Не знаю, что думает по этому поводу сравнительное литературоведение, – но, мне кажется, лучше других ответил на возникающие вопросы Шиллер в «Оде к радости». Бытие, его активная творящая сила – культура – есть вечное устремление к радости, «чья власть связует свято все, что ныне врозь живет», и в этом нет никакого преувеличения. Божественная радость Шиллера сродни Дантовой любви, «что движет солнца и светила». Проникаясь этой творческой радостью, силой творящей любви, человек перестает быть лишь деталью безразличного к нему исторического ландшафта, ибо даже попытка достижения вершин этой радости, этой любви – уже героическое деяние. Тикамацу и Шекспир уже живут в том мире, который по-настоящему един, целостен, жив и радостен, в мире, где братство – достигнуто. Живут в золотом веке, который не в прошлом, не в будущем, но существует всегда, пока какой-нибудь мальчик в провинциальной библиотеке листает книгу, пока хоть один человек на Земле помнит хоть одно слово четвертой эклоги Вергилия, пока…
А пока я вступил в зальчик, где на полках рядами стояли книги. Мне не хотелось, чтобы Мороз Морозыч сопровождал меня: выбор книг и чтение – занятие одинокое, интимное. Прочитав книгу, я тихонько убредал на Детдомовские озера, цепочкой тянувшиеся вдоль Преголи, и там, среди ивняков, в полном одиночестве, вновь переживал прочитанное. Да, я отважно вступал в это царство. Я преодолевал бескрайние равнины и скитался по устрашающим погостам океана, продирался через леса, где сломанные ветки сочатся кровью и стонут человеческими голосами, сражался с жестокими чудовищами и коварными колдунами, похищал розовоногих красавиц и спускался в полое нутро планеты, я словом – Словом! – останавливал солнце над полем битвы в Гаваоне… Возможности мои казались неисчислимыми и безграничными. Путешествуя по библиотеке без определенного маршрута, я таким образом оказывался сразу во всех временах этой вечности. Я открывал книгу наугад и вдруг каким-то чудом натыкался на «Отразительное писание» великого старообрядца Евфросина – на фрагмент о споре с неким Андреем, который «яко ерш из воды, выя колом, а глава копылем, весь дрожа и трясыйся от великия ревности, кости сожимахуся, члены щепетаху, брада убо плясаше, а зубы щелкаху, глас же его бяше, яко верблюда в мести, непростим и неукротим и ужастив…» Тогда я просто не поверил, что человек может так написать, и это не было, если можно так выразиться, литературным ощущением. Это было ощущение какой-то совершенно неведомой жизни. Такое же, как после прочтения стихотворения неведомого мне монаха Мардария Хоникова, написавшего в 1679 году одно из лучших в русской литературе стихотворений о любви:
Аз есмь цвет полный, жених возглашает,
Невесту же крин чистейший взывает.
Его же яблонь в древах нарицает,
Под его же сень витати желает,
Невеста, плодом его сладяшися,
И вином любве зде веселящися…
Впрочем, своих примеров у каждого читателя – тьма. Если это любовь, то это навсегда.
Я вдруг понял, что в любое мгновение могу избрать новый вариант бытия, погибнуть и возродиться как неповторимая личность. Я понял, что мне никогда не принять