Революция низких смыслов - Капитолина Кокшенева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Та же метаморфоза, что и с экзистенциальным «Я» героя, происходит с «виной». Писатель выстраивает грандиозную интеллектуальную и идеологическую мизансцену, рассматривая «вину» своего маленького человека в метафизическом ряду. Уже потому, что он (ты, я) родился, уже потому, что были в твоей жизни «грязные пеленки», а потом всякие прочие «бяки» и «скользкие места внутреннего роста», — уже потому он (ты, я) виноват. А если виноват, то в этой советской стране будешь непременно подвергнут спросу: сначала — мелкому, а дальше — непрерывающемуся отчету по всей жизни, вплоть до последнего вздоха. Умирающий герой своим последним словом ставит в повести экзистенциальную точку.»Виноват», — слетит шепотом слово с холодеющих губ.
Удобная это штука — метафизическая вина, позволившая Маканину обойтись без наполнения ее каким-либо реальным содержанием. Действительно, европейскому рациональному сознанию гораздо понятнее «вина», чем русский трудный вопрос о грехе. Именно в этом месте произошел второй разрыв писателя с русской традицией — предпочтение отдано виноватому сознанию, предмет преступления которого скрыт в темной глубине рождения. Родился — значит, виноват! Миллионы «совков», по Маканину, рождались только затем, чтобы «жировало Судилище», чтобы обеспечивалась жизнь структуре Спрашивающих.
Оставив своему «честному совку» только рациональное «Я», врожденную вину и приобретенный страх, Владимир Маканин блеснул мастерством в описании социальных портретов тех, кто вершит суд, показав и эволюцию суда. Сначала они просто расстреливали; потом, во «времена подвалов», уже расспрашивали; в период «белых халатов» стали претендовать на душу, объявляя виноватых душевнобольными; и, наконец, в результате влияния мировой общественности, перестали вообще претендовать на тело, а души стали уже полностью в Их власти. Ради этой любимой мысли и социальной схемы судилища, видимо, и была написана повесть. Начал было Маканин пробовать другой путь, обронил слова о суде небесном и земном, «отобравшем силу у Небесного» (?), но остановился, понимая, что «тема» эта расположена за пределами авангардного письма. Стремясь к полному охвату всех «классов, групп и прослоек» советской структуры, автор вскользь упомянул о тех, кто «не подключил свою душу к спросу». Только в списке этом почему-то одни лилипуты, калеки, дебилы, альбиносы, заики. И лишь пара слов брошена в адрес тех (верующих), кто больше полагается на Суд Небесный, Страшный Суд. Вот по этим-то убогим, в «остатке», людям и можно, на наш взгляд, судить о том, далеко ли ушел писатель от идеологии, если его творческая воля была полностью поглощена пристрастным спросом с «честного совка» и «этой страны», привязанной к длинному, от Калининграда до Сахалина, казенному столу суда земного. Между тем Стол, покрытый сукном и с графином посередине, стал в повести действующим лицом. Автор наделил его памятью, психологией и чувствами (вплоть до фаллического описания графина на столе), — так что он кажется живее главного героя.
Если повесть Маканина зависла в пространстве европейской литературной традиции и советского идеологического наследия, не примкнув ни к первой, ни к последнему, — то в «Записках жильца» С.Липкина чувствительный критик В.Воронов заметил «несколько расслабленное благоговение перед жизнью» (?), услышал «библейскую интонацию». Писатель запечатлел некоторое количество социальных, семейных, бытовых и исторических обстоятельств вокруг двух вех — революции 1917 года и Отечественной войны. Повесть густо заселена героями, а ее грустно-растерянный тон задает Миша Лоренц, оберегаемый автором от крайностей судьбы. Герою не по пути со всеми — ни с различными властями «революционной эпохи», ни с законодателями правильной советской жизни.
Меняются местами допрашивающие и обвиняемые, хозяева и жильцы. сильные и слабые; станет приживалкой в собственном доме когда-то его владелица Чемадурова; по доносу попадут в ГУЛАГ марксистов-большевиков герои группы «подлинного изучения марксизма». И хотя из бытовой честности автора не вырастает нового знания о недавней нашей истории, — множественность частных фактов и отдельных смыслов явно объединена. Объединена романтическим экуменизмом. «Записки жильца» — это «русская» повесть еврейского происхождения с экуменической идеологией.
Семен Липкин не обошел вниманием типичные «больные темы» носителей еврейского сознания: о русском национализме и русских пророках, о Достоевском в частности. Для писателя национальное сознание «русской толпы» проявляется «главным образом негативно». Одно из доказательств того — собственное «русское» самоопределение: «Мы русские, потому что другие не русские». А это — «идея стада, гурта, стаи, отары», — констатирует писатель и делает вывод, что как Карл Маркс (видимо, для писателя тоже русский) так и русский народ «не дорос до национального самосознания». Достоевский же (продолжает) исказил христианское учение, так как смел объявить о русском народе-богоносце. Достоевский, по писателю С.Липкину, кощунствовал — ни у какого народа нет «входного билета» к Богу. Мы много раз слышали подобные утверждения, и они, как всегда, больше характеризуют тривиальное сознание, которое не может обойти вниманием «русскую тему». Не претендуя на сколь- нибудь оригинальное или правдивое ее развитие, писатель движется дальше. Русское национальное сознание и народ-богоносец только мостик к экуменической идее писателя.
«Бог есть человечество, а человечество есть Бог — это материалистическое и еретическое обожение человека продолжается мыслью о страдании, которое Бог посылает народу, избирая его «для беседы». Мысль Эммы Елизаветского, изучающего подлинный марксизм, прошла невероятно сложный путь — от Маркса к Богу. Бог и Маркс оказались в «одной бутылке» потому, что у человечества единая душа. Вера в Бога, — говорит писатель, — общая у всех людей основа. А потому едины все — и русские, и племя И в горах Китая, как един Бог. Вторая в этой идейной конструкции основа единения человечества — нравственные законы, которые тождественны «у христиан и у иудеев, у поклонников Дао и у индуистов». Отличают же нас только обычаи и обряды, связанные с бытом и характером народа.
Мир спасет не красота (идея Достоевского не годится для века XX, к тому же представление о красоте у представителей человечества разное), — мир спасет слияние в единое человечество, то есть интернационализм по Липкину, только уже не грубый пролетарский, а тонкий исповедный. При такой идеологической программе не удивляет ни утверждение писателя, что «националистический социализм» родился в России (?!), ни изящная мысль о том, что «не Сталин разгромил Гитлера, не русские одолели немцев — победило страдание, дух поборол плоть». Этим утверждением автор и продемонстрировал свой гуманный этический релятивизм и последствия соответствующего ему «переосмысления» человеческой истории. Действительно, какая разница, «кто победил и кто побежден», кто был насильником, а кто жертвой?! Ведь немцы, как и русские, тоже долго «страдали»…
Красивой мыслью заканчивает свое сочинение писатель, предлагая нам осознать, что «все мы люди», все мы созданы «Богом по образу и подобию Его». Гуманистическое миролюбие Липкина, как и новейший «интеркоммунион» модного проповедника Билли Грема, имеют общие корни: «Идеологическое и религиозное родство коммунизма и экуменизма очевидно: второй является законным порождением первого… Коммунизм и экуменизм — это два отряда одного и того же воинства» (Ольга Газизова). Гуманистический туман, поглотивший правых и виноватых в Отечественной войне, предлагающий удобные одежды «дипломатической веры в Бога» как основы единения человечества и утверждающий плюрализм нравственных законов, подкрепляется у Липкина образом «счастливого Вавилона», герои которого объединены авторской экуменической волей. Под экуменическим покровом всеобщего страдания писатель все же совершает определенный отбор. Призывая нас к всечеловеческому единению, он выделяет «грезу» о прекращении еврейского страдания: «Евреи страдали страданием человечества, и страдания эти кончатся только тогда, когда человечество навсегда сольется с Богом». Сольемся же с Богом! И прекратятся еврейские страдания… И, очевидно, начнутся страдания тех, кто мало полагается на экуменическое счастье и равенство.
Писательский горизонт Олега Ермакова слился не с Богом, а с видом войны, открывающимся «низшему составу». Казармы, монотонный солдатский быт, — изматывающий, обессиливающий, отупляющий, как зубная боль. Кажется, раскаленное афганское солнце выжгло, растопило и «высокий смысл» романа, унизило его до тягучей повседневности, уже не требующей ни философских, ни исторических рефлексий автора. Точное описание состояния человека на афганской войне — главный эффект письма О.Ермакова. «Это литература не для слабонервных», — не раз констатировала критика, подразумевая описания кровавых «операций» войны. О Ермаков, как и В.П.Астафьев, приближают героя к самому последнему уровню материального мира. Это рубеж, за которым, кажется, уже кончается любая деятельность воображения.