Подлинная жизнь Себастьяна Найта - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но то, что сумел снести м-р Гудмен, не вынес, как видно, его Себастьян Найт. Нам предъявляют изображение Себастьяна, в смятении мерящего шагами свою лондонскую квартиру в 1923 году, после короткой поездки на континент, каковой континент “неописуемо ужаснул его скверным сверканьем своего игорного ада”. Да, “вышагивающий взад и вперед... стискивая виски... в муках неудовлетворенности... озлобленный на весь свет... одинокий... снедаемый желанием сделать что-нибудь, но слабый, слабый...” Точками обозначены не тремоло м-ра Гудмена, а сентенции, которые я из человеколюбия опустил. “Нет, – продолжает м-р Гудмен, – это был не тот мир, в котором смог бы жить художник. Щеголять отважной невозмутимостью, выставлять напоказ цинизм, который так раздражает в ранних произведениях Найта и так удручает в двух его последних книгах... выглядеть презрительным и сверхумудренным – все это было прекрасно, но жало застряло, ядовитое, острое жало”. Не знаю отчего, но наличие этого (совершенно мифического) жала, похоже, приносит м-ру Гудмену мрачное удовлетворение.
Я был бы несправедлив, если бы представил эту, первую, главу “Трагедии Себастьяна Найта” только в виде густого потока философической патоки. Образные описания и анекдоты, составляющие главную часть книги (то есть ту, в которой м-р Гудмен выходит на сцену Себастьяновой жизни, лично с ним познакомившись), высовываются и тут, словно куски бисквита из сиропа. М-р Гудмен – не Босуэлл; все же и у него, несомненно, имелась записная книжка, куда он заносил замечания своего нанимателя, – и, видимо, какие-то из них относились к его нанимателя прошлому. Иными словами, нам полагается вообразить, что Себастьян, отрываясь от работы, произносил: “Вы знаете, милый Гудмен, это напоминает мне один день моей жизни, несколько лет назад, когда...” Засим следовала история. Полудюжины этих историй достаточно, как представляется м-ру Гудмену, для заполнения того, что осталось для него белым пятном, – английской юности Себастьяна.
Первая из историй (которую м-р Гудмен полагает весьма типичной для “послевоенной жизни студенчества”) рисует Себастьяна, показывающего лондонской приятельнице достопримечательности Кембриджа. “А это окно декана, – говорит он; затем, разбив камнем стекло, добавляет: – А это сам декан”. Нечего и говорить, что Себастьян натянул м-ру Гудмену нос: анекдот этот стар, как сам Университет.
Рассмотрим вторую. Как-то ночью во время краткой каникулярной поездки в Германию (1921? 1922?) Себастьян, разъяренный кошачьим концертом на улице, стал швырять в нарушителей тишины разного рода предметы, включая сюда и яйцо. Погодя в дверь постучал полицейский, который принес обратно все эти предметы за исключеньем яйца.
Это из старой (или, как сказал бы м-р Гудмен, “предвоенной”) книжки Джерома К. Джерома. М-ра Гудмена снова дернули за нос.
История третья: Себастьян, рассказывая о своем самом первом романе (неизданном и уничтоженном), поясняет, что речь в нем шла о молодом толстом студенте, который, приехав домой, узнает, что его мать вышла замуж за его же дядю; этот самый дядя, ушной специалист, погубил студентова отца.
М-р Гудмен шутки не понял.
Четвертая: летом 1922 года Себастьян переутомился и, страдая галлюцинациями, часто видел своего рода оптическое привидение: с неба к нему быстро спускался монах в черной рясе.
Это немного труднее: рассказ Чехова.
Пятая:
Однако мне кажется, лучше остановиться, или иначе м-р Гудмен рискует обратиться в слона. Оставим его муравьедом. Мне его жаль, но тут уже ничем не поможешь. И хоть бы он не раздувал, не комментировал эти “удивительные происшествия и фантазии” так важно, с такой обильной жатвой умозаключений! Колючий, капризный, обезумевший Себастьян в схватке с горестным миром Геростратов, стратостатов, плутократов и пустохватов... Как же, как же, тут непременно что-нибудь да есть.
Я хочу быть точным в научном смысле этого слова. Я не могу позволить себе проглядеть малейшую частицу истины лишь потому, что в какой-то миг моих изысканий меня ослепил гнев, вызванный низкопробной стряпней... Кто это тут говорит о Себастьяне Найте? Прежний его секретарь. Были они друзьями? Нет, – и мы это еще увидим. Есть что-нибудь действительное или возможное в противопоставлении хрупкого, нетерпеливого Себастьяна порочному, усталому миру? Ничего. Быть может, имелся иной какой-то разрыв, разлом, разлад? О да.
Достаточно пролистать первые тридцать примерно страниц “Утерянных вещей”, чтобы убедиться, до какой степени безмятежно непонимание м-ром Гудменом (который, к слову, не цитирует ничего, что шло бы вразрез с основной идеей его напрасного опуса) внутреннего отношения Себастьяна к внешнему миру. Время никогда не являлось для Себастьяна 1914-м или 1920-м, или 1936-м годом – это всегда был год 1-й. Заголовки газет, политические теории, модные идеи значили для него не больше чем словообильные уведомления, оттиснутые (на трех языках с ошибками минимум в двух) на обертке какого-нибудь мыла или зубной пасты. Пена могла оказаться густой, уведомление убедительным, – но более тут говорить было не о чем. Он вполне мог понять впечатлительных и проникновенных мыслителей, не способных уснуть по причине землетрясения в Китае, но, будучи тем, кем был, он не мог взять в толк, почему эти же самые люди не испытывают столь же бурного приступа горя при мысли о подобном бедствии, случившемся столько лет назад, сколько миль от них до Китая. Время, пространство для него были мерками одной и той же вечности, так что само представление о нем, реагирующем каким-то особо “современным” манером на то, что м-р Гудмен именует “атмосферой послевоенной Европы”, просто бред. Он был вперемешку счастлив и удручен в мире, в который пришел, – вот как путешественник может восторгаться видами, почти одновременно мучась морской болезнью. В каком бы веке ни выпало Себастьяну родиться, он равно бы веселился и печалился, радовался и тревожился, словно ребенок в цирке, вспоминающий временами о завтрашнем походе к дантисту. Причина же его неприкаянности состояла не в том, что он был нравственным человеком в безнравственном мире или безнравственным – в нравственном, и не в стесненных чувствах юности, не сумевшей достаточно естественно расцвести в мире, ставшем слишком поспешной чередой фейерверков и похорон; она состояла попросту в понимании того, что ритм его внутреннего бытия намного богаче, чем ритм всякой иной души. Даже тогда, по завершении кембриджской поры, – а может статься, и раньше, – он сознавал, что малейшая его мысль или ощущение содержат на одно измерение больше, чем мысль или ощущение ближнего. Он мог возгордиться этим, присутствуй в его натуре хоть что-то трагическое. Поскольку же ничего такого в ней не было, ему оставалось лишь испытывать неловкое чувство кристалла среди стекляшек, шара среди кругов (но все это пустяки в сравнении с тем, что он испытал, когда наконец вступил на литературное поприще).
“Я был, – пишет Себастьян (в “Утерянных вещах”), – застенчив настолько, что всегда умудрялся неведомо как совершить тот самый промах, которого пуще всего норовил избежать. В моем губительном стремлении слиться с окружением я походил, пожалуй, на хамелеона-дальтоника. Застенчивость моя переносилась бы легче – и мною, и другими, – будь она обычного потливо-прыщавого сорта: многие юноши через это проходят, и никто особенно не возражает. Но у меня она обрела черты болезненной тайны, ничего не имеющей общего со спазмами созревания. Среди самых банальных выдумок пыточного застенка есть одна, состоящая в том, что узника лишают сна. Люди в большинстве своем проживают день с какой-то частью рассудка, погруженной в блаженную спячку: голодного человека, поедающего бифштекс, интересует еда, а, скажем, не сон об ангелах в цилиндрах, который привиделся ему лет семь назад; в моем случае все веки, дверки и створки сознания открывались сразу и во всякое время суток. У большинства людей мозг имеет свои выходные, моему же было отказано и в сокращенном рабочем дне. Такое состояние постоянного бодрствования чрезвычайно мучительно и само по себе, и по прямым его результатам. Каждое пустяковое дело, которое, между прочими, предстояло мне совершить, принимало столь причудливое обличие, пробуждало в моем уме такую массу ассоциативных идей, причем эти ассоциации были настолько запутанны и темны, до такой степени бесполезны в практическом смысле, что я либо сбывал это дело с рук, либо из чистой нервозности приводил его в состояние полной неразберихи. Когда однажды утром я пришел к редактору журнала, способному, как я полагал, напечатать некоторые из моих кембриджских стихотворений, то свойственное ему особое заикание, мешаясь с некоторым сочетанием углов в рисунке дымоходов и крыш, чуть перекошенных изъяном оконного стекла, – это и странный, затхловатый запах в комнате (роз, догнивающих в мусорной корзинке?) отправили мои мысли по такому дальнему и кружному пути, что я, вместо того, о чем намеревался говорить, начал вдруг рассказывать этому человеку, которого и видел-то впервые, о литературных планах нашего общего знакомца, просившего меня – я слишком поздно вспомнил об этом – сохранить их в тайне...