На солнце и в тени - Марк Хелприн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Под этим именем, однако, ее там не знали. Кэтрин Седли – таков был ее сценический псевдоним. Не знали в театре и того, что вот так, профессионально, она назвалась в честь любовницы Якова II. Не потому, что первоначальная Кэтрин Седли была добродетельна, но потому, во-первых, что нынешней Кэтрин Седли очень нравилось звучание этого имени, во-вторых, потому, что оно убирало из поля зрения ее семью, и в-третьих, потому, что со скандально юного возраста она поняла, как это мучительно – быть чьей-то любовницей.
Хотя и не все так думали, она была по-своему очень красива. Красота ее была не мягкой, а скорее резкой и тонкой, поддерживаемой невидимой силой, не успевшей полностью развиться к тому времени, как она стала женщиной. Сама по себе красота ее лица, чистая и трогательная, хотя вряд ли идеальная, могла быть чуть ли не объектом поклонения. Тело у нее было сильным и полным жизни, а когда она двигалась, смеялась или откидывалась в кресле, то начинала излучать сексуальность. Можно иметь небрежные, ненаблюдательные глаза, которые, не справляясь со своей задачей, выдают вялую душу. Ореховые же глаза Кэтрин Томас Хейл (или, если угодно, Кэтрин Седли), напротив, не будучи ни большими, ни переливчатыми, что делало бы их красивыми по общепринятым меркам, были ясными, бодрыми и всегда активными. Они быстро схватывали такие детали изображений, которые большинство глаз упускает даже в том, что предстает как на ладони.
Хотя выходить на сцену в очках не разрешалось, и Кэтрин там была слегка близорука, в остальных местах, кроме моря и душа, она часто надевала очки с круглыми стеклами в тончайшей черной металлической оправе, которые отец привез ей еще до войны из Парижа. Их дужки казались такими же тонкими, как прядки у нее на висках, где они выбивались из массы рыжевато-белокурых волос, цвет которых в зависимости от освещения иногда темнел вплоть до каштанового или светлел до золотистого. Волосы у нее были изысканно зачесаны наверх и частично заплетены на затылке, волшебным образом сочетая классическую упорядоченность с произвольно распущенными, чуть ли не развеваемыми ветром локонами, словно она только что явилась с палубы или со взморья.
Очки сглаживали напористую резкость ее носа – маленького, идеальной формы, плавно выступающего. Верхняя губа у нее была больше, чем нижняя, что внушало мысль о разговорчивости, хотя и старательно сдерживаемой. Ее зубы, неестественно белые в ярком свете прожекторов, были ровными, прямыми и крупными, образуя соблазнительные частоколы, взывающие о поцелуе.
Ее осанка была, как правило, несгибаемо прямой, а голову она держала так, словно ее только что окликнули по имени. Грудь, хотя и небольшая, благодаря ее длинной твердой спине и горделивой позе, постоянно призывно выдавалась. Когда она сидела за столом, у нее было обыкновение слегка держаться за край обеими руками, пряча большие пальцы под столешницу. Это ей очень шло. Даже если бы ее руки не были столь красивы, волосы столь пышны, лицо не захватывало бы дух своей лепкой, молодость не обволакивала бы ее, как роза, глаза не были бы столь милы, – даже если бы все это было по-другому, ее манера держаться, готовность видеть, справедливость ее оценок и сердечная доброта делали бы ее неописуемо красивой. Она была красивой, как и многие, хотя и не каждый способен был это разглядеть, просто неописуемо красивой.
Проходя через бьющие под углом в сорок пять градусов лучи прожекторов, собранных на сцене, теперь она была готова выполнить свою задачу.
– Так быстро? – спросил режиссер, меж тем как музыканты бочком пробирались на свои места среди множества металлических стульев. Счастливое выражение ее лица само по себе было отчетливым ответом.
– Хорошо, – сказал он, – с самого начала, как будешь готова. Помни, что перед тобой – улицы, движение, масса зданий, а не гостиная девятнадцатого века. – Он описал декорации, которые появятся через несколько месяцев, после их премьеры в Бостоне, если все пойдет настолько удачно, чтобы спектакль вернулся в Нью-Йорк. Они занимали театр в дневное время, когда не было утренников, и пьеса, игравшаяся в том пространстве, которое они надеялись в конце концов занять вечером, была драмой о том, что один критик назвал «открытием физики». Декорации, в которых Кэтрин предстояло представлять чудо города, сейчас замещались лондонской гостиной, в которой в девять часов вечера поддельные немецкие акценты будут состязаться с поддельными английскими акцентами в спорах об атоме: «Я изолироваль этот атом в зпециальной зыворотке!» – «Черта с два!».
Дирижер, чья манишка омывалась подсветкой пульта, взял белую палочку и, не постучав, быстро поднял ее и опустил, приводя музыкантов в готовность. Затем начался согласованный порыв: звон меди, фортепианное тремоло, рожок, колокольчики – и чудесный вздох Кэтрин, лучшая нота изо всех: он был так же полон жизни, как Бог, вдыхающий жизнь в Адама, женщина в разгар любви, крик изумления или звук, издаваемый пловцом, врывающимся в свет и воздух. Ибо в свою четверть секунды она превзошла инструменты, замысел, декорации, освещение, – пьесу, саму музыку. То, что она смогла сделать это так легко и так ладно, ошеломило ее слушателей, но потом последовала песня, совершенно отличная от медного начала, ужасно трогательная и упоительно медленная. Она – по крайней мере в тот самый миг – была самой прекрасной песней в мире.
– Это было… – начал режиссер, не находя слов, когда музыка закончилась. – Это было… Ты сможешь сделать это еще раз точно так же?
– Да.
– С самого начала, – велел он.
Дирижер снова поднял палочку, музыка началась с той же профессиональной согласованностью, и в нужный миг вступила Кэтрин, взяв ноту, которая, хоть и была знакома каждому, кто когда-либо жил, здесь звучала поразительно хорошо. Когда она завершила песню, режиссер, думая о Бостоне, Бродвее и своем апофеозе, заговорил словно с престола Голливуда.
– Лучше не бывает, – сказал он. – Делай в точности так. А начало… Боже, я смотрел на эти допотопные декорации, а видел Мэдисон-сквер.
– У меня есть предложение, – сказала Кэтрин, но не потому, что решила воспользоваться быстрым ростом своих акций, – она бы высказалась в любом случае. – Я приезжаю на Пенсильванский вокзал бог знает откуда…
– Оттуда, где держат кур, – вставил режиссер. Таково было его мнение обо всем, что простиралось к западу от Гудзона и к востоку от бульвара Санта-Моника.
– Да, это вы говорили, но откуда именно?
– Из Пенсильвании.
– Почему из Пенсильвании?
– Вы спорите с книгой, мисс Седли?
– В книге об этом ни слова.
– Значит, мы можем указать что угодно. С юга ты быть не можешь – говоришь по-другому. В Пенсильвании местность в основном сельская, и ты на самом деле из Пенсильвании.
– Я из Нью-Йорка, – сказала Кэтрин. – В Пенсильвании я училась в колледже.
– Где ты научилась так говорить? Не проси меня о прибавке, но это великолепно.
– Спасибо. Я даже не знаю.
– В Брин-Море, – сказал режиссер, указывая на нее указательным пальцем левой руки, словно разгадав загадку.
– Нет, Сидни, – ответила она. – В Нью-Йорке и, возможно, немного в Брин-Море, хотя я в этом сомневаюсь.
– В Нью-Йорке? – спросил он, теперь тыча все тем же пальцем в пол. Ее голос и манера говорить были настолько аристократичны, что он долго смотрел на нее, поняв, что не знает, кто она такая на самом деле. Он мог бы возмущаться ее изысканной мимикой и речью, но понимал, что, хотя страна давно дала предкам таких, как она, их шанс, которым они, очевидно, воспользовались, теперь такой шанс предоставляется и ему самому. – Где бы ты ни научилась так говорить, – сказал он, – продолжай в том же духе.
– Я приезжаю из Пенсильвании, – продолжила она. – Запускаю действие. Публика видит город моими глазами, ощущает его в моем дыхании. Потом знакомлюсь с Уилсоном в этом кафе-автомате.
– Черт возьми, кто такой Уилсон?
– Я хотела сказать, с Чарльзом. Я в него влюбляюсь, поступаю на работу в «Лорд и Тейлор», а он влюбляется в Аманду, девушку из общества, и я вне игры, со мной покончено, я отстрелялась… – Все вокруг гадали, что она имела в виду под «отстрелялась». – Отстрелялась и к половине десятого могу вернуться домой, несмотря на свою песню, которая по-настоящему хороша и заставляет людей плакать даже в самом начале пьесы. Надо, чтобы она была в конце.
– Ты не можешь переписать книгу, Кэтрин, и многим актерам до смерти хочется быть дома в половине десятого.
– Разве не лучше было бы, – спросила она, как будто он ничего не сказал, как будто его практически и не было, – если бы я, а не Аманда, вышла замуж за Чарльза? Если верить тому, что написано, Аманда – что-то вроде стервы, а я – неудачница. У нее есть деньги, особняк, шофер, и она просто отвратительная стерва на самом деле. А я девушка с фермы, откуда-то из Пенсильвании, где разводят кур, и становлюсь продавщицей. Это пьеса, Сидни. Я должна выйти замуж за Чарльза.