Силуэты города и лиц - Юрий Нагибин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жестким, колючим, как мякина, был не только зимний воронежский день. Жизнь никогда не баловала Мандельштама. Он не был ни ловок, ни уживчив, ни победителен, ни удачлив, начисто чужд конформизма, даже в той небольшой мере, что приметна у Пастернака, он всегда шел вразрез и не знал внешнего, житейского счастья. Семнадцатилетний Мандельштам писал: «Я от жизни смертельно устал. Ничего от нее не приемлю», и это не было кокетством. Он задыхался в семье, «трудной и запутанной», постоянно менявшей квартиры (отец — незадачливый коммерсант — то и дело прогорал), это не давало образоваться той плодотворной теплой привычке к месту, что питает душу и память, томился в непременном летнем Павловске — «городе дворцовых лакеев, действительных статских вдов, рыжих приставов, чахоточных педагогов» (жить в Павловске считалось здоровее) — и взяточников, скопивших на дачу-особняк, этом «Элизиуме», неотделимом от своего музыкального вокзала, где «железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года». И Мандельштам убежал из родного дома в Берлин, там его засунули в религиозную школу, но, вместо божественных книг, он зачитывался Шиллером.
С поэзией пришло иное дыхание. Плюгавый быт перестал давить безвыходностью. Свободу давали стихи. Уже через год после тех усталых строк он вопрошал, кого благодарить за «радость краткую дышать и жить?». Он рано осознал свою молодую поэтическую силу:
На стекла вечности уже леглоМое дыхание, мое тепло.Запечатлеется на нем узор,Неузнаваемый с недавних пор.Пускай мгновений стекает муть —Узора милого не зачеркнуть.
Мандельштам не знал ни робости, ни наглости ученичества. Он сразу стал писать «как Мандельштам». Вот одно из самых первых его стихотворений:
Звук осторожный и глухойПлода, сорвавшегося с древа,Среди немолчного напеваГлубокой тишины лесной…
Здесь уже весь «Камень» — так назывался первый сборник его стихов.
Если не было счастья в той зоревой поре — для этого он слишком рано ощутил качание «рокового, неутомимого маятника» судьбы, то были прорывы радости, острое наслаждение от пребывания в мире, из чего выработалось стойкое жизнелюбие, очень пригодившееся ему на черном закате жизни. Уже испытанный одиночками, чужими пространствами, холодом и хворью, проверив на разрыв душу единственного близкого человека и не одолев безмерного терпения, потеряв всё и вся, кроме преданности до гроба и за гробом великой поэтессы и поклонения удивительного актера, являвшего собой целый театр, с «запечатленным» ртом, он славил воронежскую весну:
Я должен жить, хотя я дважды умер,А город от воды ополоумел.Как он хорош, как весел, как скуласт,Как на лемех приятен жирный пласт,Как степь молчит в апрельском повороте —А небо, небо — твой Буонарроти!
Последней воронежской зимой он с великим достоинством до конца осознанной правоты благословлял свою жизнь:
Еще не умер ты, еще ты не один,Покуда с нищенкой-подругойТы наслаждаешься величием равнинИ мглой, и голодом, и вьюгой.В роскошной бедности, в могучей нищетеЖиви спокоен и утешен —Благословенны дни и ночи те,И сладкогласный труд безгрешен.Несчастлив тот, кого, как тень его,Пугает лай собак и ветер косит,И беден тот, кто сам полуживой,У тени милостыни просит.
Наголодавшийся, он уже не просит сытного «пая», как в начале ссылки; отряхнув все телесное, будто прах с подошв, он хотел лишь «Услышать ось земную, ось земную…».
Молодой Мандельштам принадлежал к школе Николая Гумилева — к акмеистам. Его соратниками были Анна Ахматова, Сергей Городецкий, Нарбут, Георгий Иванов, Михаил Зенкевич. Но все литературоведческие определения оказываются бедными и пустыми, когда их прилагаешь к таким явлениям, как Осип Мандельштам, хотя сам поэт очень носился со своим акмеизмом. Особенно рьяно отстаивал он акмеизм в пору жестоких гонений на это литературное течение. Потому и отстаивал: быть гонимым и с гонимыми — сознательный удел Мандельштама. Акмеизм возник как реакция на символизм. Надоели туманы, иносказания, беспредметность, неназванность, реющие тени и лунный свет в качестве основного строительного материала поэзии. Захотелось вещественности, плотности, определенности, предметности. Пусть сам Мандельштам сердился на пресловутую «вещественность» акмеизма. Конечно, нельзя было сводить акмеизм лишь к этому, но судите сами:
Немного красного вина,Немного солнечного мая —И тоненький бисквит ломая,Тончайших пальцев белизна.
Тут нет ничего, кроме хмельной радости называть пребывающее в мире легкими и точными словами.
Вот как он сам исчерпывающе и сжато сказал о сути акмеизма: «Прочь от символизма, да здравствует живая роза!» Так он был просто реалистом, наш поэт! Новую русскую поэзию Мандельштам вел от Иннокентия Анненского, обладавшего внутренним эллинизмом, адекватным духу русского языка. А что такое «эллинизм», по Мандельштаму? «Эллинизм — это печной горшок, ухват, крынка с молоком, это домашняя утварь, посуда, все окружение тела; эллинизм — это тепло очага, ощущаемое, как священное, всякая одежда, возлагаемая на плечи любым. Эллинизм — это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло, как родственное его внутреннему теплу».
Да ведь все это пушкинское, хотя Александр Сергеевич никак не определял свою поэзию.
И вдруг этот акмеист переставал верить в истинность слова, в его соответствие сути, молчание обещало куда больше, чем звучащая речь:
Ни о чем не нужно говорить,Ничему не следует учить,И печальна так и хорошаТемная звериная душа:Ничему не хочет научить,Не умеет вовсе говоритьИ плывет дельфином молодымПо седым пучинам мировым.
И это не мимолетная утрата веры в могущество слова, — с ликующей убежденностью, что истинен лишь неназванный мир, неовеществившаяся в конечный образ красота, заклинает Мандельштам слово, и Киприду не быть:
Останься пеной, Афродита,И слово в музыку вернись,И сердце сердца устыдись,С первоосновой жизни слито!
Но как естественно и легко меняется мировосприятие Мандельштама, как просто переходит он из одного состояния в другое! Только что он пел надматериальное:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});