Собрание сочинений. Том 3 - Петр Павленко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Костры сегодня разведены в ямах и прикрыты с боков. Ключаренков садится помолчать у огня. Ночью он становится моложе, память его, собравшись ко сну, вдруг расходится, как гуляка, и бедокурит напропалую, самого его удивляя смелостью. Отворяются двери во все прожитые года, и материал их событий заменяет небогатое красноречие.
Если бы изложить его мысли логически, они вылились бы в глубокую систему. Он был твердо уверен, что инженер вовсе не мастер домов, мостов и паровозов, а организатор рабочих сил для стройки домов и мостов, что врач — организатор масс по созданию общественного здоровья, а писатель — организатор масс для обретения здоровых, жизнеобильных эмоций.
Впрочем, для писателя он, может быть, и сделал бы исключение, назвав его, как это сделал когда-то один француз, следователем по важнейшим делам человеческого характера. Он бы задал писателю вопрос — счастлив ли Манасеин? Честен ли техник Хилков? Чем кончит Елена? — и остался бы без конца удивленным, не получив ответа, потому что тот или иной человек еще не был до конца сочинен писателем.
Семен Емельянович принадлежал к пионерам новой профессии, родившейся на наших глазах. Слесарь мехмастерской на одной из тверских текстильных, он последний год целиком пробыл в рабочих бригадах, чистил колхозы под Нижним, ревизовал сельскую кооперацию, ударничал на Турксибе, и вот был послан, в числе двадцати пяти тысяч, крепить связь текстильщиков с хлопководами. Он выбрал Ильджик за глушь, за трудность, — чинил плуги, объезжал одряхлевшие «катерпиллеры» и контрактовал каракуль и шерсть в пустыне.
Пустыня не раздражала его, как Манасеина, и не пугала, как Максимова. То, что Манасеин с детства организовал себя на строительство нового моря, нисколько не умиляло его. Сам он, придись ему такой случай, давно уже поднял бы села и племена на полюбившееся дело. Что касается идей Максимова, Семен Емельянович сочувствовал им гораздо больше, чем манасеинской. В его мозгу слово «колодец» было более простым: и дешевым, чем «море». Ближе всего ему было чувство Елены, любившей пески обыденной, потому что они есть, потому что среди них идет жизнь, любовью. Он принимал пустыню, потому что она существует, и искал средства сделать ее жилой. Ему не хватало образов, то есть цифр, чтобы показать наибольшую практичность своей точки зрения. И вот он рассказывает у костра о хлопке, колхозах, семнадцатом годе, и Ахундов, которому, как дышать, хочется говорить, трясет его за рукав и хрипло шепчет:
— Чемён! Подожди, Чемён! Я переведу. Пей чай, теперь я скажу.
9Полоса барханных песков походила на море в мертвую зыбь. Сорокаметровые волны барханов и сорокаметровые впадины между ними казались бешеной зыбью, омертвевшей на всплеске. Елену тошнило от одного вида этой конвульсивно застывшей волны, которая в любую минуту могла отойти от оцепенения и забиться страшным раскатом. Ее тошнило, даже когда она шла пешком. К ней в качестве няни приставили Анну, кухарку, но та, не понимая, что существуют слабые нервы, говорила:
— Да она ж в доску беременна, уверяю.
— От кого бы? — серьезно удивлялся Хилков. — От мужа? В отпуске человек.
Он прищурено посматривал на Адорина.
— От ихнего мужа ничего такого не может быть, уверяю, — сжав зубы, замечала Анна.
Она вскидывала глаза и говорила с уверенностью:
— Уверяю, что от кого-нибудь новенького.
— Вуаля ля ливр! Кого-то бог послал ей? Не знаете? — вдруг спрашивал Адорина техник.
…Верблюдов спускали с обрывов, как груз на талях. Дороги не было.
— Анна, что про нее говорят?
— Да что про нее говорить: шлюха, шлюха и есть. Вот тебе и весь анкет.
Адорин стал догонять Хилкова. Он шел и полз, версты были непроходимы, он шел и полз два или три часа, — и добрых десять верст тянулась от Анны до Хилкова еленина жизнь.
— Я не совсем понял, что вы сказали об Иловайской. В чем дело?
— Очень вам надо понимать. — Хилков записывал что-то в книжку, роясь в кустах гребенщика и озирая местность.
— Мне показалось, что вы связываете наши имена.
— Ну, извините, если показалось обидным.
Адорин разыскивал жизнь Елены, как потерянного в пути товарища. Вот он только что был здесь, прошел туда, свернул в сторону и на глазах потерялся.
К ней относились, — он это выяснил, — с презрительным уважением, как к человеку с общественно-нужной, но грязной и мало приятной работой. Она имела столько любовников, что вслух имен их нельзя было произносить, ибо всегда из двух мужчин один был, а другой собирался стать им. Это была женщина, тело которой возбуждалось не мужчиной, а для него чем-то своим, от себя исходящим.
Ее тянула к себе безвольность, расхлябанность, неприспособленность человеческая, ее страстью было устраивать, определять, выводить в люди. Ей нужен был нытик, чтобы излечить его от меланхолии, и неудачник, которого она сумела бы сделать счастливым, или безработный, чтобы устроить его на службу.
Пустыня была тем участком жизни, который она застраивала людьми. Она хотела, чтобы вокруг нее были люди, и если для этого надо было сначала принадлежать им, она принадлежала. Заболев малярией и получив предписание врачей выехать на север, она осталась, так как необходимо было найти агронома. В конце концов она уехала в Кисловодск, и вернулась с молодым, застенчивым юношей-тимирязевцем. Когда выяснилась нужда в получении мелиоратора и возможный кандидат оказался в лице заезжего аспиранта из столичного института, она уступила ему одну из своих комнат, послала тимирязевца в район и пережила героическую любовь, отрывая аспиранта от надежд на кафедру и погружая его в любовь к пустыне и к себе.
— Семен Емельяныч, а вы?
И все, что осело в душе, вдруг отдал Адорин надежде, что все сейчас объяснится.
— Знаете, — сказал Ключаренков, — не осуждаю. Она, чорт, крутится с нашим братом, будто всю свою жизнь в научной командировке какой. В данном положении даже полезно, скажу тебе. Даже полезно.
Но он сказал это так, что не мог бы защитить своего мнения ни перед какой контрольной комиссией.
Чайники неистощимы. Ночь закипает в чаю. Ночь огромна, высока и отстраняет небо так, что то едва просвечивает звездами сквозь голубизну. Луна оказывается вся в зеленой ночи и ныряет, как утопающий пловец, на самое дно ночи, все не умея выскользнуть вверх, на поверхность, над ночью.
— Чемён! — говорит Ахундов, — скажи что-нибудь, я переведу!
— Спать пойдем, вот что, — отвечает Ключаренков, — спать пойдем, браток. Товарищ Адорин больной, как вернувшийся из тяжелой поездки. Жар у него.
Он трогает голову Адорина.
— Смотри, до чего горяч. Интеллигенция, сукины дети, красоты добиваются — загорают без штанов на солнце, а тут — одна лихорадка от солнца. Солнце-то тут лихорадочное, — говорит он задумчиво.
«Меня укусила змея», — хочет сказать Адорин, но видит — никого нет, ночь, шорох песков, все это было сном, сном, и завтра с утра на коня, догонять отряд. Он еще думает предупредить о чем-то Евгению, но откладывает: «Пусть спит. Вот Елена — та милая, той все можно сказать».
У Елены заболел слух, не уши, а самый слух, как может заболеть голос. Это было от страшных — в ожидании ветра, басмачей или воды — ночей, когда предметы и расстояние познаются на слух. Она устала выслушивать голоса стад, кочевников, зверей, гадов и везде могущего появиться потока.
Часть третья
1Хасаптан Илиа, бывший борец, только что получил письмо курбаши Магзума. Ему читал его ученик и племянник Мамед, парень с нарывающим, как сплошной фурункул, лицом, по прозвищу Еловач.
Новости были тревожные. Курбаши писал, что, после того как он ушел прошлой весной из Кара-Кумов, чтобы пробиться в Афганистан или Персию, двое из его ближайших, Шараф и Якуб, передались пограничникам и стали служить у них на постах. Тогда он распустил отряд, а было у него двадцать семь человек, и с четырьмя своими племянниками ушел в пески за станцию Уч-Уджи обжигать уголь из саксаула. За зиму добрались и до них и наложили налог, тогда они взяли пять лошадей, — он так и писал — просто взяли, но Мамед прочел это слово с определенным акцентом, а Илиа кивнул головой в ответ, что именно так и следует понимать его, — и ушли на юг, к керкинским кочевкам, где и нанялись в чабаны в новый совхоз. Оттуда завязали связь со всеми людьми отряда и постепенно привлекли их к себе. В начале весны Якуб, как и следовало по заслугам его, умер, — здесь Мамед опять сделал особое ударение, и Илиа ответил кивком головы, — а Шараф перевелся на другое место, к Термезу, но о нем написано друзьям, и все будут знать, как быть с ним.
Потом курбаши сообщал, что весною было много работы с колхозами, уважаемые люди уходили в Афганистан, других приходилось учить, и здесь забрали каракульчи на три тысячи семьсот афганских рупий, которую и продали одному человеку из Герата.