Запредельная жизнь - Дидье Ковелер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь я понимаю, что принимал за отцовские чувства чистейшей воды эгоизм. Сквозь сеть накладывающихся друг на друга монотонных импульсов — молитвы Одили, александрийские строчки Альфонса, вздохи Брижит, вязание мадемуазель Туссен — я кое-как прорвался в грохочущий Луна-парк, куда водил Люсьена в конце каждого семестра. В награду за отличные успехи. Это была наша, как я говорил, «мужская прогулка». Я совершенно искренне хотел разделить с ним, увидеть в его глазах и снова пережить восторг от катания на карусели — мне в его возрасте дарила это удовольствие сестра. Люсьен вяло тащился, держа свою длинную леденцовую палку в опущенной руке как поводок, с которого спустили собаку, равнодушно проходил мимо тира, зевал в «доме с привидениями»; раздраженно заводил глаза, когда на «авторалли» в его машинку врезались другие такие же с хохочущими ребятишками за рулем; уныло разглядывал с «американских горок» крыши домов, в то время как его соседи, упиваясь страхом, визжали на виражах.
Возвращались мы, когда уже темнело, я — сияющий, он — с чувством выполненного долга. Фабьена спрашивала Люсьена: «Ну что, он хорошо поразвлекся?» — и тот отвечал: «Да».
Эпизоды с аттракционами следуют друг за другом вполне упорядоченно, не то что первые обрывки воспоминаний, когда меня швыряло из сада с улиткой в море с байдаркой. Люсьен постоянно присутствует в каждом, и его присутствие ощущается сильнее моего — наши прогулки наедине, без Фабьены, видятся мне глазами сына. На колесо обозрения и мини-автомобильчики накладывается его лицо, такое, каким оно видится сейчас, в дрожащем пламени окружающих меня свечей; меня ведет нить его мыслей, и я чувствую себя не совсем мертвым, потому что не один. Какое счастье переживать эти часы так, как они представляются Люсьену, оказывается, они запали ему в душу глубже, чем я думал, и теперь он дарит мне их вместо молитвы. Это несколько изменило в лучшую сторону мое отношение к ритуальному бдению над телом. Все или почти все, кто собрался вокруг моего одра, принесли с собой память о самых лучших, самых трепетных минутах, которые мы пережили вместе, — принесли, чтобы как-то восполнить мое отсутствие.
Но вот карусель с лошадками подернулась рябью, вся картинка задергалась, затуманилась, сжалась, и в следующее мгновение я увидел себя сидящим в классе за партой Люсьена с зажатыми между низким столом и сиденьем коленками. Самого Люсьена нет. Это родительское собрание, на котором я заменял занятую инвентаризацией Фабьену. Дело происходит месяц, а может, год тому назад. Вокруг меня взбудораженные мамаши и примостившиеся на сыновних стульях отцы. Разбираются рисунки, и очередь дошла до меня. Произведения наших ребятишек развешаны на стенах. Тема — «Моя семья». Люсьен нарисовал замок без окон, с закрытой дверью, перед крыльцом — машина, и ни одного живого человека. Как выясняется, это страшно важно. Нормальные родители, с облегчением нашедшие себя на рисунках своих отпрысков, смотрят на меня с презрением или сочувствием.
— Почему ты не нарисовал папу и маму? — спрашивает учительница.
Это события предыдущего дня. Люсьен стоит у доски. Странно — отныне стоит мне задаться каким-нибудь вопросом, как я тут же получаю на него ответ, как будто внутри извлекаемой из памяти сцены раскрываются скобки.
— Они уехали в магазин.
Училку не проведешь — особа с соломенным перманентом поднимает брови домиком, хитро улыбается и показывает пальцем на рисунок:
— Да? А почему же машина на месте?
— Чтобы ездить по магазинам, у них есть другая, — объясняет мой сын привычно-снисходительным тоном — как еще прикажете относиться к идиотским вопросам взрослых!
— А почему рядом с домом нет тебя? — не унимается учительница.
— Потому что я рисую эту картинку.
Снова родительское собрание. Кто-то ерзает, разминая затекшие ноги, кто-то незаметно выдвигает ящики столов своих деток и изучает содержимое. В дверь просовывается голова директора:
— Ну как, они хорошо себя ведут?
— Очень, — отвечает учительница, и дверь закрывается. Жанна-Мари Дюмонсель, возмущенная тем, что оказалась на задних рядах, около самой батареи (это географическое положение отражает школьные успехи ее внучки), яростно критикует систему оценок. Учительница методично, пункт за пунктом, разбивает ее аргументы. Нудные, вздорные пререкания, бесконечное пережевывание мелочей и топтание на месте, как будто заело пластинку, — все это затягивает меня в какой-то круговорот скуки и тревоги. Я хочу вернуться на прощальное бдение, но не могу прорваться, сил хватает только на дрейф в воспоминаниях. Да и улизнуть в другой пласт прошлого, как я вдруг понимаю, мне больше не удастся. Слишком осязаемы голоса, слишком весомы взгляды, я не могу взять и растаять. Реальность сомкнулась вокруг меня и «схватилась», как цемент. А страх навсегда застрять на этом школьном собрании только еще прочнее втискивает меня в классную комнату; стены и лица проступают все явственнее. Чувство замкнутости, удушья, которое мучительно нарастало во мне тогда под осуждающими взглядами более достойных своего звания отцов, словно было своеобразным предчувствием, интуитивным предостережением, которое оправдалось в полной мере только сейчас. Может быть, смерть — это такой отстойник, куда стекаются и где получают подтверждение забытые предчувствия?
Выручает меня Альфонс, возвращая в настоящее время громогласным восклицанием:
— Никто, никто и не подозревал!
Все вздрогнули и настороженно воззрились на него. Старикан побагровел, пробормотал извинения — руки его заходили, как «дворники» по лобовому стеклу — и по-черепашьи втянул голову в воротник. Но через полминуты, только все успели вновь погрузиться в свои мысли, он, собрав всю смелость и преодолевая робость, выпалил:
— Какой он был замечательный человек!
Сестра и Фабьена поблагодарили его улыбкой, надеясь, что это конец его выступления. Но я-то знаю своего дядьку. Если уж он завелся, его не остановишь. Так и есть.
— Да что там, — продолжает Альфонс, — не далее как вчера — он заходил помочь мне навести порядок на складе, мы вытаскивали ледовые буры, то еще фуфло, в прошлом году еле-еле продали три штуки, — так вот вчера он мне вдруг и говорит: «Знаешь, Альфонс, лучшее, что может сделать человек, чтобы что-нибудь осталось после него на земле, — это трудиться. Кто ничего не сделал, тот все равно что не рождался». — Я ничего такого не говорил, но оценил благородные побуждения Альфонса: он хотел заменить память о лентяе образом труженика, вероятно, в расчете повлиять на святого Петра, который, видимо, представляется ему этаким насупленным уполномоченным, собирающим отзывы живых об усопшем. — Он мог бы стать известным художником, выставляться в Шамбери, недаром же сам префект купил для музея его пейзаж — вид на озеро, — когда разыгрывалась лотерея в пользу собак-поводырей, помните, показывали по местному каналу?… Да что я говорю — Шамбери! Он бы и на Париж потянул, и на весь мир, если бы захотел, но семья, дело — то есть скобяная торговля, — для него это было свято. Я держал его на коленях, когда он был еще вот такусенький, и я скажу вам: этот человек никогда не бросил бы ближних ради блестящих бирюлек и всяких там фу-ты ну-ты. Никакая слава ему бы не вскружила голову. Он не из таких. Сызмальства был смышлен хоть куда, но всегда оставался простым.
— Спасибо, Альфонс, — с нажимом шепчет Фабьена, намекая старику, что его чересчур звучная речь мешает молитвам окружающих.
— Не за что, мадам Фабьена! — возражает Альфонс, прижимая руку к груди. — Я говорю от сердца — какая ж тут заслуга! Он был великим художником, но никакой работой не гнушался, хотя мог бы найти занятие получше, чем возиться с железяками да хозяйственным хламом, с его-то руками — ему ведь ничего не стоило за три минуты нарисовать какой угодно закат или там букет, все как настоящее, я-то знаю, он и меня написал. Изобразил таким как есть, просто я никому не говорил из скромности: что такое мой портрет по сравнению с шедеврами, которые рано или поздно будут висеть в картинных галереях!
Мадемуазель Туссен протягивает ему тарелку с печеньем — может, отвлечется и потеряет нить.
— Да-да! — настаивает Альфонс, как будто кто-то усомнился в его словах. — Честное слово! Мне тогда было семьдесят пять, и портрет все равно что зеркало. Теперь-то уж, конечно, не узнать, пять лет прошло, а старость есть старость…
На этот раз Фабьена ничего не сказала. Наоборот, выдержала паузу и веско кашлянула — это прозвучало так, как будто кто-то защелкнул кошелек во время мессы. Альфонс понял. Он заискивающе оглядел всех, словно прося поддержки, но никто не отозвался. Все смотрят на свои или на мои ноги, все ушли в себя. Тогда Альфонс сдвигает берет на другое ухо, опускает глаза и смущенно заключает: