Том 1. Произведения 1902-1909 - Сергей Сергеев-Ценский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лодка причалила.
— Отмолился? — с добродушной иронией спросил Фома.
— А похудел-то как! — одновременно с ним вскрикнула Федосья.
Никишка стоял на берегу и молча и грустно улыбался.
Федосье он приходился родным сыном, Фоме — пасынком. Темный и тонкий силуэт его, с широко расставленными ногами, напоминал сажень, воткнутую в землю. Глаза у него были впалые, лицо бескровное и точно стянутое в нескольких местах узлами; по щекам и подбородку кустилась тощая белесая растительность. Было ему лет двадцать семь — двадцать восемь на вид.
— Где же был-то хоть? Далеко небось ушел? — опять с усмешкой спросил Фома, когда втащил лодку на берег и поцеловался с Никишкой.
— Куда ж ему далеко уйтить? Тоже сказал! Парень хворый, — вступилась за сына Федосья и покачала головой.
— В Киеве был, — ответил Никишка.
Голос у него был слабый, сдавленный, но в тоне ответа чувствовался задор: он хотел, очевидно, поразить Фому, и Фома действительно поразился.
— Глянь-кась, малый! — крикнул он изумленно. — Тыщу верст отшлепал! Это за месяц-то? Врешь, — усомнился он, подумав, — куды те грешному.
— А ей-богу был да еще дня четыре там жил. Чего же мне врать? — обиделся Никишка.
— Хорошо там небось, — мечтательно протянула Федосья.
— Хо-ро-шо! Теплынь какая… дома богатые… — в тон матери заговорил Никишка. — Никогда бы и не ушел, да ведь жить-то чем? Жить нечем… А хорошо там люди живут! Зима там теплая, говорят… Деревья каштановые прямо на улицах растут, воздух легкий.
— А угодников видел? — полюбопытствовал Фома.
— Мощи-то? Видел мощи, как же не видать? В пещерах был… Духота там только, в пещерах.
— Духота? Ишь ты! С чего ж бы это? — любопытствовала Федосья.
— Кто ее знает — отчего… Должно, место такое.
— В земле ведь пещеры-то, дура! Известно, не свежий воздух… А духота потому, что лето, вот те и все, — разрешил недоумение Фома.
Когда первый голод любопытства был утолен, старики решили из мелочи сварить уху, а к о. Никону наутро отнести только щуку. Щуку пустили в сажалку, а остальную рыбу начали чистить все втроем под монотонное повествование Никишки.
Костер ярко горел, вырывал из темного пространства ночи то ветку орешника с крупными круглыми листами, то поседевший от времени ствол липы, то корявый узловатый дубовый сучок, похожий на крепкую, жилистую лапу.
Растительность кругом была мощная, буйная; из-за костра чернела изба с серьезно нахлобученной крышей, изба основательная, прочно вросшая в землю толстыми дубовыми бревнами; около самого костра, тепло освещенные языками пламени, сидели Фома и Федосья, он — богатырски сложенный старик, с русыми неседеющими волосами, она — толстая, крупнолицая баба из тех, которым износа нет.
Изба подходила к лесу, старики — и к лесу и к избе, только худой, узкий парень с напряженно-усталым лицом не шел ни к старикам, ни к избе, ни к лесу, казался здесь странным, нелепым и ненужным, и недоумело косились на него врывавшиеся в полосу света деревья.
IIНикишка не был грешником и не давал обета молиться. Ему просто тяжело было жить, тяжело не год, не два, а всю жизнь.
Он думал, что ему тяжело потому, что наскучило одно и то же место, и вот он пошел на богомолье; он думал, что ему тяжело от холодного климата, и он пошел не на север, а на юг, где теплее.
Какая-то болезнь с детства засела в него и начала сверлить, как червяк яблоко; от этой болезни у него то ныла грудь, то болела спина, то ломило поясницу, а в голове постоянно что-то стучало, когда он нагибался.
Фома звал его «дохлым», Федосья — «дрыхлым», так как он много спал, а загрядчинский фельдшер из солдат с непоколебимым апломбом определял его болезнь как «мозговую сухотку спины».
Никишка по хозяйству не мог ничего делать. Он плел иногда кошелки из бересты, но и это его утомляло; тогда он ложился и лежа думал.
Никишка не любил людей, потому что люди смеялись над ним, смеялись и в детстве, смеялись и тогда, когда он вырос.
Почему это так было, Никишка не представлял себе ясно. Он знал, пожалуй, что на других не похож, — как-то слишком вытянут и сжат, длиннорук, длинноног и неловок, но смешного в этом ничего не находил. «Так бог уродил, — думал Никишка, — хотя мог бы уродить и лучше».
И за что ни брался он думая — все выходило обидно и непонятно.
Когда у него сильно начинала болеть грудь или спина, он притихал, мало ходил, лежал где-нибудь в углу избы и говорил матери уверенным шепотом:
— Умру я скоро!
— Ну, что это ты! — утешала мать. — Авось годок-то еще прочавришь.
Никишка «чаврил», лежа и жалуясь, неделю, две, потом подымался и по-прежнему плел кошелки из бересты, ловил чижей западком и ходил за книгами в читальню.
Странные сны видел иногда Никишка. Во время этих снов он как-то смутно сознавал, что спит и не где-нибудь, а в лесу, в избе Фомы, что в избе холодно, темно, сыро и тяжело пахнет, и в то же время видел себя богатым барином, обедающим в гостинице: вокруг него суетятся лакеи, а он сидит, подвязавшись салфеткой, и у него толстый живот и бритый тройной подбородок.
Сны составляли все-таки лучшее время его жизни, и когда на него находила полоса таких снов, он веселел, едва мог дождаться ночи и спал запоем к удивлению Федосьи и к восхищению Фомы.
— Вот это ловко! Вваливай во все ноздри! — говорил в таких случаях Фома, прислушиваясь к заливному храпу Никишки.
Никишка пробовал наниматься на места в город, но выжить там не мог.
Недели через три, когда его достаточно расшевеливали, заставляя бегать по хозяйским надобностям или выполнять непосильную работу, он увольнялся, приходил снова в избу отчима, ложился и говорил неизменное и унылое:
— Умру я скоро!
— Подождем, авось оживешь, — шутил Фома.
И, отлежавшись, Никишка действительно оживал.
Постоянно напряженно думающий, Никишка отнюдь не был философом, способным забыть про еду. Ел он много и жадно, с завистью глядя на того, кто забирал лучшие куски обеда. Чаще всего это делал отчим Фома, и за это, а также за его вечные остроты над ним Никишка не любил Фому.
Почему-то во время обострения болезни он и среди бела дня видел в избе кучу летучих мышей; они вились над ним, отвратительно пищали ему в уши, раскрывая зубатые рты, и стучали в сизые маленькие стекла окон перепончатыми крыльями.
— Мышей-то летучих сколько, страсть! — говорил он матери, копавшейся где-нибудь у печки.
— Ну, мышей! Выдумывай, шут те што! Ты с головой накройся, вот все и пройдет, — советовала Федосья.
Никишка накрывался, но все-таки слышал писк и трепыханье крыльев.
Зачем он жил, Никишка никак не мог понять, но жить ему страстно хотелось, жить полной, здоровой, заказанной ему жизнью, — и больше ничего он не хотел, и больше ни о чем он не думал.
IIIФома сам не охотился, хотя ружье, как лесник, имел. Зато к нему часто приходили охотники, доставляя ему небольшой доход.
Он угощал их молоком, ставил для них самовар, показывал места с дичью, причем всегда говорил, что это строго запрещено и он боится, как бы не «нагорело».
Охотники платили ему и за молоко, и за самовар, и за показ мест, и, наконец, самое главное, за то, что ему могло из-за них «нагореть». Почти всегда убивали они мало, потому что хороших мест для охоты в архиерейском лесу не было, но Фома после их посещения был очень доволен судьбою и всегда ругался с Федосьей из-за дележа.
Кроме городских охотников, к Фоме заходили и местные; этих он не любил: они ничего ему не давали, а норовили еще и наесться на его счет. Зато они были необходимы ему, как собеседники: покалякать Фома любил, но в лесу калякать было не с кем.
Чаще всех из охотников приходил к нему старичок, загрядчинский фельдшер, тот самый, который дал мудреное название Никишкиной болезни.
На другой день после прихода Никишки, когда щука была продана о. Никону (за нее Фома взял сорок пять копеек, но жене сказал, что тридцать четыре, и дал ей ровно семнадцать), после обеда прибрел и фельдшер.
Был он маленький седенький старичок — лет под семьдесят, но замечательно сохранившийся и бодрый. Весело говорил, еще веселее смеялся, сверкая обломками зубов и поводя по окружающим маленькими лукавыми глазками, и всегда приносил с собой на охоту бутылку водки.
Ходил он в картузе с ремешком и пуговкой наверху, в сером замызганном пиджаке и личных сапогах. Собаки у него не было, и охотился он больше по сухопутью.
Когда он приходил, то обыкновенно сообщал с первого же слова о каком-нибудь своем охотничьем подвиге за последние дни, подвиге большей частью фантастического свойства.
Так и теперь. Увидев возившегося около избы Фому, он закричал ему без предисловия:
— Вот штука-то! Верь не верь, а истинная правда! Прямо хоть в «Природу-Охоту» посылай. Иду это над Лучковым болотом — два черныга взмыло… Я это взял одного на прицел — здоровенный черныг! — ке-эк звиздилякну! Понимаешь?! Голова — дрр… на траву, а черныг летит. Тот летит и этот летит, без головы-то, понимаешь? Смотрю я, рот разинул… Да что ж это такое, думаю!.. Шагов тридцать он так летел… Здравствуешь! Ей-богу, не вру.