Бегемот (сборник) - Александр Покровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне всегда хотелось вам рассказать, как росомаха идет по следу. Когда она идет по твоему следу, а ты один, зимой, пешком, по заснеженной дороге, и впереди, на сколько хватает глаз, ни деревца, ни человека, а сзади она – останавливается, принюхивается и догоняет тебя неуклюжими прыжками; или рассказать о том, как мы в пургу, ночью, по штормовому предупреждению бежали на лодку, а ветер выл, как тысяча бездомных собак, и приходилось пригибаться к земле, потому что отбрасывало, тащило назад, а лицо бросало твердую, как алмаз, ледовую крошку; а бежать надо быстро, отворачивая от ветра лицо не только потому, что крошка секла его в кровь, но и потому, что ветер не давал вдохнуть, раздирал губы, набивался в рот, а ноги скользили, и приходилось грудью ложиться на ветер, а он сначала упорствует, а потом вдруг поддается, и не удержаться, и падаешь, а потом встаешь и снова вперед.
Добежал – света нет: где-то оборвало провода, только лодка освещена маленьким огоньком, а верхний вахтенный давно превратился в сугроб, а рядом с ним елозит трап, с которого сорвало парусину, и лодка гуляет – отходит от пирса на ослабевших швартовых и снова надвигается на него.
Это вахта их ослабила, иначе швартовые натянулись бы, как жилы, а потом, лопнув с хлопком, хлестанули бы все, что попало, и все, что попало, разлетелось бы вдребезги.
Но ты уже на трапе, и ты становишься на четвереньки, потому что иначе никак, а где-то там, под трапом, далеко или близко – неизвестно – тянется к тебе черная вода. Между лодкой и пирсом она поднимается и опускается, словно дышит, как человек, пробежавший километровку, а с другой стороны, там, где бьется ветер, выбрасываются вверх длинные лохмотья волн, они встают и оседают, а упав, лупят по борту, как хорошие бичи, а ты стараешься угадать, чтоб не попасть под удар, чтоб юркнуть, как мышь, в люк, торопясь, скользя, обдираясь о мокрые ступени и поручни, упасть вниз, туда, где свет хоть какой-то, где тишина и тепло, и вломиться на свой пост, и спросить там своих: «Все на месте?» – услышать, что все, а потом свалиться в кресло, накрыться ватником, попросить чаю и, пока его готовят, почувствовать вдруг, как кто-то неведомый тебе неторопливо разводит в мисочке мед с водой и невесомой кисточкой касается твоих век, и они сейчас же тяжелеют, и верхние устремляются к нижним, словно только в этом движении и заключается их основное назначение, а во рту язык уже сделался ненужным, чужим, а спина, плечи, колени, локти уже нашли какие-то выступы в кресле и сразу же к ним прилипли – не в силах сдвинуться с места, хотя ты обещаешь себе пошевелиться сейчас, прямо сейчас, и окружающий мир вдруг наполнится великанами, которые подойдут и встанут у изголовья.
ВЕНЯУ Вени Тараскина всегда прекрасное расположение духа. Всегда детская улыбка на круглом лице и все такое. А если и случается ему пукнуть в присутствии прекрасных дам, то Веня всякий раз извиняется и, подумав, говорит: «И великие тоже пердели».
И я его понимаю.
И я его приветствую.
И я люблю его, наконец, за жизнелюбие, за улыбку и несгибаемость.
А тут вдруг на днях вижу его хмурым и неприветливым. Я ему: «Веня!» – а он только рукой махнул. Потом выясняется: вызывают его вчера в финчасть, и там начфин, эта сволочь наша голубоглазая, ему и предлагает: ты, мол, не получал свои пайковые целый год и, может, вообще их никогда не получишь. А давай сделаем так: отдаешь мне десять процентов, и я тебе их хоть завтра выдаю.
– А я так растерялся, Саня, представляешь, что и сказать-то толком ничего не смог. Промямлил что-то – мя-мя-мя – а потом говорю, спасибо, значит, не надо мне таких пайковых. А вышел от него, и как меня понесло: да чтоб тебе кошку в жопу сунули пьяные цыгане, да чтоб тебя в тисках зажали и специальная собака тебе яйца откусила, да чтоб тебя оттрахала стая пигмеев, да чтоб..
– Веня, – говорю ему, – брось. Эта блядина все равно помрет как скотина и перед смертью, силясь что-то сказать своим близким, поднатужится, поднатужится, так как смерть – это ведь тяжелая, изнурительная работа, не всем по плечу, и кроме того, нужно же успеть сказать окружающим нечто важное – но кроме тех пайковых он так ничего и не вспомнит. Потому что нечего вспоминать. Потому что жизнь у него – полное говно. И скажет он тогда своим родственникам какую-нибудь ерунду. Например: живите долго. Брось, Веня. Плевать. Все равно ведь бесславно сдохнет.
И смотрю, от этих слов, особенно после того, как я сказал., что начфин сдохнет бесславно, Веня даже лицом посветлел и задышал с облечением.
– Действительно, – говорит, – чего это я, Саня?
И улыбнулся той своей улыбкой, которую я так люблю.
НА БРЕТЕЛЬКАХ…вредно к бабам ходить в том смысле, что они навредить могут: то вещи выкинут в форточку, то на ключ запрут. Вот Юрка Морозов, конь педальный, наш лейтенант-гидроакустик, пошел, конечно же, к бабе, но был он в то время уже с сильно поврежденным здоровьем, то есть пьян был, язва-холера, и на этом простом основании не смог помочь девушке на гормональном уровне и заснул там самым пошлым макаром.
А она, вне всякого сомнения абсолютная блядь корабельная, в отместку отрезала ему брюки по самое колено, и утром он был вынужден их надеть, но, поскольку после колена они у него рке заканчивались, то пришлось ему их спустить вниз на помочах до ботинок, то бишь на этаких веревочных подтяжках, которые он тут же и сделал из бумажного шпагата, потому что только он и был под рукой.
Сверху ведь шинель надевается, а она от земли на тридцать сантиметров, так что в принципе можно было только эти тридцать сантиметров брюк и иметь для прикрытия, а у него их даже больше оставалось, и все бы ничего, если бы не мотня, которая при хождении по дорогам не давала раздвигать ноги и тем самым создавала ряд дополнительных помех.
Ему бы разрезать мотню. Но тут он, видимо, не сообразил, потому как занят был своим положением в пространстве и во времени. Так что приходилось идти мелкими приставными шагами, будто тебе яйца дробью отстрелили, потому что боялся он, как бы вся эта его тряхомудь совершенно не развалилась.
И вот утро, все в строю, чинно-благородно, подъем флага, «На флаг и гюйс!…» – словом, все в атмосфере, как и положено, томно, и тут все замечают, как со стороны поселка лейтенант движется к строю этакими медленными элегантными прыжками. Перемещается, значит, как идолы острова Пасхи.
– Морозов! – говорит ему старпом. – Т=ы чего?
А он только молча распахнул шинель, а там обнаружились брючки-карлики на бретельках и над ними трусы.
Тут-то все и полегли.
Наиподлейшим образом.
НА ХАМСКОЕ ПОЛЕУтром мы стояли вперемежку с работягами в очереди на автобус.
Ехать должны были на Хамское поле.
Там завод по ремонту подводных лодок, и мы на нем ремонтируемся.
С утра все хмурые, но торжественные.
И вот только автобус подползает к той самой яме у остановки, где мы все и находимся,
как тут же, невесть откуда, появляются два алкоголика, которые пытаются влезть без очереди,
и их, конечно же, теплое адамово яблоко Семенова-Тяньшанского, молча хватают за пятый позвонок
и из рук в руки передают в тот самый конец, где они и должны находиться.
Но пока их туда доставляли, они успели поссориться между собой и подраться.
Все уже влезли, а у них все еще идет потасовка. И вот один изловчился, отпихнул другого и попер в двери,
А второй, после толчка в поисках равновесия, взмахнул руками и ухватил взлезающего за длинный размотавшийся шарф и дернул.
И выдернул его как раз в тот момент, когда дверь автобуса закрылась.
И тому зажало голову.
Он от натуги краснеет, но сказать ничего не может. А тот, что остался, вдруг так обрадовался, просто от счастья смехом зашелся, совершенно протрезвел, подскочил мелким бесом, подпрыгнул и влепил ему звонкую пощечину. А автобус в это время в это время медленно, как черепаха после кладки детей на Каймановых островах, выбирается из ямы.
И тот, уже бегом, все еще догоняет автобус, смеясь, подпрыгивает и бьет по лицу,
на что застрявший только морщится и багровеет, а тот все догоняет, смеется, подскакивает и бьет, бьет, бьет.
А бедняга все морщится и старается увернуться от удара, а куда там увернешься,
и этот все бежит, бежит, бежит… И тут застрявший неожиданно плюнул, и этот плевок настиг нападающего в полете, в самой верхней мертвой точке,
и там было столько слюны – просто во всю рожу, и она была такой клейкости, такой вязкости, что нападавший запутался в ней, как тля в сиропе, и тщетно пытался снять ее с лица.
Он снимал ее как паутину, на бегу, и она ни в какую не снималась,
и он все еще по инерции, все еще на бегу, все еще пытался освободиться и споткнулся,
и ухнул в случившуюся по дороге огромнейшую лужу, и скрылся в ней совершенно, оставив на поверхности только ботинки и кусок ноги.
Он остался лежать, а мы поехали на Хамское поле.