Избранное - Эдвард Форстер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Non vengo![7] — отозвалась она.
Он пожелал ей доброй ночи и стал поворачивать. Она увидела, что дилижанс пуст.
— Vengo![8]…
Голос ее прервался, кучер не услышал. Лошади пошли ровным шагом.
— Vengo! Vengo!
Возница запел и не расслышал ее. Она побежала за экипажем, крича, чтобы кучер остановился, что она поедет, но громыхание колес заглушило ее крики, расстояние между нею и дилижансом все увеличивалось. В лунном свете спина возницы казалась черной и квадратной. Обернись он на миг — и она была бы спасена. Она бросилась прямо по склону, срезая поворот, спотыкаясь о крупные, твердые, как камни, комья земли, валявшиеся между неизменными оливами. Лилия опоздала: дилижанс успел с грохотом промчаться мимо, вздымая удушливые клубы пыли. Больше она не кричала, так как вдруг почувствовала дурноту и потеряла сознание. Очнулась она посреди дороги. Она лежала в пыли, пыль набилась ей в глаза, в рот, в уши. Почему-то пыль ночью кажется очень страшной.
— Что я буду делать? — простонала она. — Как он рассердится!
И, окончательно сдавшись, она медленно побрела обратно в плен, отряхивая на ходу платье.
Ей снова не повезло. То был один из редких вечеров, когда Джино явился домой рано. Он бушевал на кухне, выкрикивал бранные слова и швырял тарелки. Перфетта рыдала в углу, накинув на голову фартук. Увидев Лилию, он обрушил на нее поток разнообразных упреков. На этот раз он рассвирепел гораздо больше, чем в тот день, когда молча надвигался на нее из-за стола, но был совсем не так страшен. И на этот раз Лилия почерпнула из своей нечистой совести больше храбрости, чем когда-либо из чистой. Ее охватило возмущение, она больше не боялась его и, видя в нем жестокого, недостойного, лицемерного, беспутного выскочку, не осталась в долгу. Перфетта только вскрикивала, ибо Лилия отвела душу, высказав все-все, что знала о нем и что про него думала. Он стоял пристыженный, разинув рот. Весь его гнев улетучился, он чувствовал себя дураком. Он оказался по всем правилам прижат к стенке. Где это видано, чтобы муж так глупо попался? Когда она кончила, он словно онемел, потому что она говорила правду. Но вдруг до него дошла нелепость его положения, и он — увы! — захохотал, как если бы увидел все это на сцене.
— Тебе… смешно? — запинаясь, выдавила из себя Лилия.
— Ну как тут удержаться? — воскликнул он. — Я-то думал, ты ничего не знаешь, не замечаешь… я обманулся… я побежден. Сдаюсь, не будем больше об этом говорить.
И, тронув ее за плечо, как добрый товарищ, от души забавляющийся и в то же время раскаивающийся, он с улыбкой выбежал из комнаты, бормоча что-то себе под нос.
Перфетта разразилась поздравлениями.
— Какая вы храбрая! И какая удача! Он больше не сердится! Он простил вас!
Ни Перфетта, ни Джино, ни сама Лилия так и не поняли, почему же дальше все сложилось столь неудачно. До самого конца он был уверен, что ласковое обращение и немножко внимания с легкостью поправят дело. Жена его была вполне обыкновенная женщина, почему бы ее понятиям не совпадать с его собственными? Никто из них не догадался, что столкнулись не просто разные индивидуальности, а разные нации. Многочисленные поколения предков, и хороших, и плохих, и средних, не позволяли итальянцу рыцарственно относиться к северной женщине, а северянке — простить южанина. Все это можно было предвидеть, и миссис Герритон предвидела это с самого начала.
Пока Лилия гордилась своими высокими принципами, Джино простодушно удивлялся, почему она не хочет помириться с ним. Он ненавидел все неприятное, жаждал сочувствия, но не решался жаловаться кому-нибудь в городе на семейные неурядицы, боясь, как бы их не приписали его неопытности. Он поделился своими проблемами со Спиридионе, и тот прислал философское письмо, помощи от которого было мало. Другой близкий друг, на которого Джино уповал больше, отбывал военную службу в Эритрее или где-то в столь же отдаленном пункте. Было бы слишком долго объяснять ему все в письме. Да и какой прок от писем? Письмо не заменит друга.
Лилия, во многом похожая на своего мужа, тоже жаждала мира и сочувствия. В тот вечер, когда он посмеялся над ней, она в каком-то чаду схватила бумагу и перо и села писать страницу за страницей, разбирая его характер, перечисляя недостатки, пересказывая целиком их разговоры, прослеживая причины своего несчастья… Она задыхалась от волнения, писала, почти не думая, еле различая написанное, но тем не менее достигла такого пафоса, такой высоты стиля, что ей мог бы позавидовать опытный стилист. Письмо было написано в форме дневника, и, лишь закончив его, Лилия поняла, для кого писала.
«Ирма, родная Ирма, письмо это тебе. Я чуть не забыла, что у меня есть дочь. Письмо огорчит тебя, но я хочу, чтобы ты знала все. Чем раньше ты об этом узнаешь, тем лучше. Да благословит и сохранит тебя Бог, моя драгоценная. Да благословит он твою несчастную мать».
К счастью, письмо попало в руки миссис Герритон. Она перехватила его и вскрыла у себя в спальне. Минута промедления — и безмятежное детство Ирмы было бы отравлено навсегда.
Лилия получила короткую записку, написанную Генриеттой, где матери еще раз запрещалось писать прямо к дочери и в конце выражалось формальное соболезнование. Лилия была вне себя от горя.
— Спокойнее, спокойнее! — уговаривал ее муж. Они сидели вдвоем в лоджии, когда пришло письмо. Он теперь просиживал возле нее часами, озадаченно глядя на нее, но ни в чем не раскаиваясь.
— Пустяки. — Она вошла в комнату, порвала записку и села писать другое письмо, очень короткое, суть которого сводилась к «приди и спаси меня».
Не слишком приятно видеть, как жена твоя пишет кому-то письмо и плачет, особенно если сознаешь, что, в общем, обращаешься с ней разумно и ласково. Не очень приятно, заглянув ей случайно через плечо, увидеть, что она пишет мужчине. И не стоит грозить мужу кулаком, выходя из комнаты и думая, что он целиком поглощен сигарой.
Лилия сама отнесла письмо на почту, но в Италии так легко все уладить. Почтальон был приятелем Джино, и мистер Кингкрофт так и не получил письма.
Она перестала надеяться на перемены, заболела и всю осень пролежала в постели. Джино совершенно потерял голову. Она знала почему: он хотел сына. Ни о чем другом он теперь не мог ни говорить, ни думать. Стать отцом существа, подобного себе, — желание это властно завладело им, но он даже не очень отчетливо сознавал его властность, так как оно было его первым по-настоящему сильным желанием, первой пылкой мечтой. Влюбленность была для него всего лишь таким же преходящим физическим ощущением, какое вызывают солнечное тепло, прохлада воды — по сравнению с божественной мечтой о бессмертии. «Я продолжаюсь». Он ставил свечки святой Деодате, так как в трудные моменты жизни всегда делался религиозным; иногда шел в церковь и молился, обращая к святой Деодате неуклюжие, грубоватые просьбы простой души. Повинуясь порыву, он созвал всех родных, чтобы они скрасили ему это трудное время, и в затемненной комнате перед Лилией мелькали чужие лица.
— Любовь моя! — повторял он. — Бесценная моя, будь спокойна. Я никого не любил, кроме тебя.
И она, зная теперь все, кротко улыбалась, сломленная, не в силах ответить язвительно.
Перед самыми родами он поцеловал ее и сказал:
— Всю ночь я молился, чтобы родился мальчик.
Незнакомая нежность вдруг шевельнулась в ее груди, и она ответила слабым голосом:
— Ты и сам мальчик, Джино.
И он проговорил:
— Значит, мы будем братьями.
Он лежал на полу, прижавшись головой к дверям ее комнаты, точно пес. Когда из комнаты вышли, чтобы сообщить ему радостную весть, он был почти без сознания, лицо его было залито слезами.
Кто-то сказал Лилии:
— Превосходный мальчик!
Но она, дав сыну жизнь, умерла.
VВ то время, когда умерла Лилия, Филипу Герритону было двадцать четыре года — весть о ее смерти достигла Состона как раз в день его двадцатичетырехлетия. То был высокий молодой человек хилого сложения; для того чтобы он сносно выглядел, пришлось благоразумно подбить плечи у его пиджаков. Он был скорее дурен собой, в лице его странным образом смешались удачные и неудачные черты. Высокий лоб, крупный благородный нос, в глазах наблюдательность и отзывчивость. Но ниже носа — полная неразбериха, и те, кто считал, что судьбу определяют рот и подбородок, глядя на Филипа, покачивали головами.
Будучи мальчиком, Филип остро сознавал эти свои недостатки. Еще в школе, когда, бывало, его дразнили и задирали, он убегал в дортуар, долго изучал свое лицо в зеркале, вздыхал и говорил: «Слабовольное лицо. Никогда мне не пробить себе дороги в жизни». С годами, однако, он стал то ли менее робок, то ли более самодоволен. Он обнаружил, что в мире для него, как и для всех, найдется укромное местечко. Твердость характера могла прийти позднее, а возможно, ей просто не было еще случая проявиться. Он по крайней мере обладал чувством красоты и чувством юмора — двумя весьма ценными качествами. Чувство красоты развилось раньше. Из-за него в двадцатилетнем возрасте Филип носил пестрые галстуки и мягкую фетровую шляпу, опаздывал к обеду оттого, что любовался закатом, и заразился любовью к искусству, начиная с Берн-Джонса и кончая Праксителем. В двадцать два года он побывал в Италии вместе с какими-то родственниками и там вобрал в себя как единое эстетическое целое оливы, голубое небо, фрески, сельские постоялые дворы, святых, крестьян, мозаики, статуи и нищих. Он вернулся домой с видом пророка, который либо преобразует Состон, либо отвергнет его. Весь нерастраченный пыл и вся энергия довольно одинокой души устремились в одно русло — он стал поборником красоты.