Бухенвальдский набат - Игорь Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Окончательно меня вывели из полусна приглушенный травой стук колес и грубые мужские голоса: «Офицьер! Офицьер!» Надо мной нагнулись пожилые небритые лица, потом чьи-то руки подхватили и положили на повозку. Где-то в сознании мелькнуло страшное: «Плен!»-и снова стало темно и тихо…
Теперь в непогоду у меня ноет, скулит левая нога, и тяжелая боль опоясывает плечи… Вот почему сегодня я оставлен на блоке.
Утром блоковый Вальтер сказал:
– Иван, сегодня ты не сможешь даже бинты перематывать. Останешься на блоке. Будем надеяться, что эсэсовцы не дознаются…
У меня не было сил возражать. Я забрался, в самую дальнюю клетку в спальне, накинул на себя два одеяла. Лежу, стуча зубами от озноба, и смотрю в потолок. Этот потолок – доски третьего яруса… Я лежу, и мне кажется, нары надо мной покачиваются, в голове стук колес, и сам я еду в поезде…
Да, да, я еду на фронт, лежу на полке и думаю. Я думаю: «Большинство людей и сейчас не знает, что такое фронт. Вот ведь совсем недавно на первомайском параде в Ленинграде я слышал любопытный разговор. В тот день (кажется, в первый раз за всю жизнь) я был не участником, а только зрителем и стоял в толпе. Молодые люди громко восхищались стройностью проходящих пеших колонн. А когда на галопе пошла конная артиллерия, их восторгу не было предела. Стук окованных железом орудийных колес, цокот конских подков, выбивающих искры, лязг железных цепей, бренчанье конского снаряжения – все эти звуки слились в один праздничный ритмичный звон, затопивший всю площадь. Для меня все это было давно знакомо и привычно, и я больше наблюдал за своими соседями. А они неистовствовали, кричали, махали руками, бросали вверх кепки, подпрыгивали, и, обращая друг к другу восторженные лица, восклицали: „Вот это здорово! Как на фронте!“
Да… «как на фронте!» Наш поезд идет по сожженной полосе от Смоленска на Великие Луки. Кругом пожары и пожарища. Значит, здесь стояли наши части, их бомбила авиация. Но они ушли, а деревни горят. Горят серые бревенчатые избы… Тут и там чернеют закопченные печи. Сиротливо и жалобно тянутся вверх трубы. Грязные серые фигурки копошатся в пепле и головнях. Скорбные процессии беженцев на дорогах. Под железнодорожными насыпями валяются искореженные, переломанные в щепки вагоны, и никто не убирает трупы изуродованных людей… Война еще только началась, а сколько уже пережили люди!..
Но тогда мы еще не знали, сколько придется пережить. Я ехал на фронт с мыслью: «Могут убить. Но ведь ты солдат, Смирнов. Двадцать пять лет уже солдат! Ты себя готовил к этому. Настал черед показать, на что ты способен, чему выучился, чему выучил других». Не знал ты тогда, Иван Смирнов, что будешь мытариться по вонючим лагерям. Силы тогда казались неиссякаемыми, уверенности было хоть отбавляй и злости на врага достаточно. Но можно ли было тогда представить, что эта злость разрастается в душе такой яростью и таким презрением?! Можно ли было представить, что человеческое существо, измотанное голодом, побоями, унижением, способно носить в себе такое всепожирающее чувство?! Гореть его огнем и не сгорать. Жить с ним месяцы, годы и ждать, ждать, ждать минуты, чтоб опрокинуть его на голову врага. Умирать, когда оно неудержимо вырывается наружу, и передавать другим!
Это чувство всегда со мной, оно натягивает в струну мои нервы. Оно выводит меня из страшных провалов отчаяния, оно заставляет меня жить. И в такие вот минуты, когда больное тело словно отделяется от моей души, я говорю себе: «Ты еще не сказал своего слова в этой войне, Смирнов! Ты не можешь так уйти из жизни! И что из того, что ты всегда прямо смотрел на своего врага и не сгибал перед ним голову? Ты его пленник, и вечный позор плена будет лежать на твоем имени. Только ты сам сможешь смыть этот позор. Как? Думай, думай, Иван Смирнов! Теперь тебе легче: у тебя есть друзья…» Да, теперь я не ощущаю одиночества, у меня есть друзья. Они определились за те четыре дня, что я работал у Генриха Зудерланда. И я знаю, что они надежные, им можно доверить все. Самое отрадное, что с Валентином Логуновым мы снова вместе. Сергей Котов, оказывается, уже знаком с ним – значит, нас, русских, друзей по несчастью, уже трое. Генрих Зудерланд бесконечно добр и внимателен ко всем троим. И у меня сегодня, несмотря на сильные боли, конечно, не то настроение, что было в день смерти Джона. Снова бродят в голове смутные надежды. Нужно поправляться, немного окрепнуть. Я уже знаю, что и в Бухенвальде можно что-то делать, чтобы помочь людям. Хорошим людям, разумеется. Их ведь всегда больше, чем плохих. На них и земля держится. В каких переплетах я ни бывал, всегда находились добрые, мягкосердечные люди, готовые на самопожертвование. Среди них были взрослые и дети.
Помню, лежал я на светлой поляне в лесу, куда сбросили меня солдаты-обозники вместе с несколькими десятками других пленных. Подо мной нагретый солнцем мох, но я зябну, накрыться нечем, солдаты зачем-то сняли и бросили мою шинель. Положение самое неудобное: голова ниже ног. Мысли путаются. Я почему-то думаю: вот в офицерской столовой можно было все получить: и хлеб, и суп, и чай, а здесь не только чаю нет, но даже холодной воды, чтобы ополоснуть пылающий рот. И вдруг сильная боль где-то в плечах и шее заставила меня окончательно очнуться: чьи-то сильные грубоватые руки перекладывали мое израненное тело на неудобном ложе, накрыло чем-то, что показалось мне очень тяжелым. Я стонал и ругался, потом снова впал в забытье. А когда опять проснулся, услышал голос:
– Товарищ подполковник, как вы себя чувствуете?
Спрашивал сосед – немолодой солдат, у него раздробленная ступня обернута грязной тряпкой. Увидя, что я очнулся, он продолжал:
– Тут один парнишка ходит, с котомочкой. Приносит раненым сухари, табак. Увидел вчера вас, попросил переложить. Ну, мы с ним и подвинули вас. Потом он куда-то сходил, принес шинель, укрыл вас. Как, вам лучше, товарищ подполковник?
Только теперь я осмотрелся: голова моя лежит на мягком мшистом бугорке, сам я накрыт солдатской шинелью.
– Спасибо, – говорю, – товарищ. Лежу, как в пуховике. Если еще появится этот человек, скажите ему, чтобы ко мне подошел.
– Да вон и он сам пожаловал, – обрадованно сообщил мне сосед.
Передо мной стоял белобрысый парень лет 23, малорослый, сухощавый, в солдатской шинели без петлиц.
– Худо вам, товарищ подполковник?
– Руки, ноги не слушаются, разбит весь. Кажется, в сапогах кровь. Очень пить хочется.
Парень стоял. Соображал что-то.
– Докторов тут нет, но все-таки поглядим.
Он сделал знак моему соседу с перебитой ступней, позвал еще одного солдата с забинтованной рукой. Втроем они еле-еле стащили с меня сапоги. Парень разглядывал мои ноги и раздумывал вслух:
– Рана выше сапогов. Брюки порвать – не годится: подполковник – и без штанов! Нехорошо! Надо брюки снять.
С помощью солдат он продолжал обследовать меня:
– Подштанники присохли к ране, крови нет. Лучше не трогать. Другая рана на ноге не опасна. Исподняя рубаха залепила рану на животе. Тоже трогать не будем. А вот тут на спине, у шеи, сине и распухло. Тоже ничего не сделаешь…
Он приложил к моим губам, флягу с водой, дал глотнуть. Со словами «обождите, скоро приду» взял мои сапоги, носки и ушел.
Солдаты, мои соседи, переглянулись: может, у них закралось какое-то сомнение. Но парень вернулся, поставил возле меня сапоги, наполненные водой, разложил аккуратненько на сухом мху выстиранные носки. Он обмыл мои ноги, поставил сапоги на солнышко, чтоб просушились, немного поправил на мне гимнастерку и брюки, накрыл шинелью и отошел, помахав рукой.
Этот парень еще несколько раз приходил к нам, приносил сухари, махорку, помогал тяжелым. Он так и остался для меня загадкой. Кто он? Как он пробирался через оцепление немецких солдат? Что побуждало его рисковать каждый день ради совершенно незнакомых людей?
И таких нераскрытых и неразгаданных много прошло через мою жизнь, и каждый оставил в душе моей свою боль, заботу, свою доброту и истинную человечность.
…С поляны нас, тяжело раненных, перевезли в колхозную конюшню и бросили на обмолоченную ржаную солому. Там было сыро, холодно, сумрачно, пахло застарелым лошадиным потом и навозом, но все-таки стены и крыша защищали от ветров и дождей.
Здесь были девушки-санитарки и медсестра, тоже попавшие в плен. В грязных порванных штанах и гимнастерках, давно немытые, как и мы, они все-таки оставались женщинами. Что-то придумывали, изобретали, чтобы накормить, напоить, перевязать, успокоить раненых…
На второй день около полудня стали разносить похлебку из нечищенной и немытой картошки. Ни котелка, ни ложки у меня, конечно, не сохранилось, и я получил свой обед в ржавой консервной банке. До этого я не ел уже три дня, сухари, что приносил парень с котомкой, отдавал другим. Но хочется или не хочется, а съесть что-нибудь надо, организм требует. С большим отвращением я выпил принесенную бурду. Меня затошнило. Оказавшаяся поблизости медсестра жалостливо на меня посмотрела и сказала: