Проводы журавлей - Олег Смирнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Буду ждать, пока ты куришь.
— А-а, спасибо… — Данилов набил трубку махрой, высек кресалом искру, затянулся, вдыхая весь дым, без остатка.
— Вкусно?
— Вкусно, однако, — Данилов сделал затяжку и сказал: — А знаешь, лейтенант, как я попал на фронт…
— Расскажи, Семен Прокопович.
— Когда началась война, я был на заимке. К нам, к охотничьей бригаде, в тайгу прибыл посыльный. От председателя колхоза. Вышли мы к своей деревне, собрались, попрощались с семьями. И пешком, через тайгу, к железной дороге. К станции, где формировались воинские эшелоны. Две недели шли…
— Сколько?
— Две недели, однако. От нашей деревни до станции шестьсот сорок километров. Так я, якут, попал на большую войну.
— И сразу в снайперы?
— Сперва был в пехоте, стрелком. Ручным пулеметчиком был. А после командарм лично вручил снайперскую винтовку. Теперь с ней не расстанусь… — Он ласково дотронулся до оптического прицела, упрятанного в брезентовый чехольчик. — Берегу ее, как свои глаза…
«Разговорился молчун», — подумал Воронков и сказал:
— Глаз для охотника — все…
— И твердая рука, однако. Бил белку, медведя и волка бил. Фашиста бью, однако…
Он посасывал мундштук, а Воронков повернулся лицом туда, где на фоне темного неба все-таки выделялась еще более темная глыба подбитой автомашины. Данилов уже рассказал ему, что под сгоревшим остовом и вырыл себе нору. И пояснил: место удобное, замаскировался неплохо, оттуда до немецких позиций метров четыреста, далеко — это хорошо, немцы думают, что их трудно достать, но снайперу — совсем нетрудно. Воронков прикинул: до нашей траншеи — это участок второго батальона — от «оппель-адмирала» метров двести, значит, ширина нейтралки здесь метров шестьсот, действительно гитлеровцы чувствуют себя хотя бы в относительной безопасности. Но меткие выстрелы им покоя не дадут…
Над обороной низко плыли тучи, косматился туман, подымались дурно пахнущие болотные испарения. Взмывали осветительные ракеты, тарахтели пулеметные очереди, огненным пунктиром проносились над ничейным полем и траншеей, — пуля словно силилась догнать пулю…
Иногда обрывки молочно-белого тумана очертаниями напоминали фигуры немецких разведчиков в зимних маскировочных костюмах. Но, во-первых, на дворе лето, и у немцев пестрые масккостюмы, в зеленых и бурых пятнах камуфляжа, во-вторых, и это решающее: с каждым днем войны Воронков боялся врагов меньше и меньше, а с гибелью родителей, брата и Оксаны страх окончательно пропал. Да, врагов он не боялся. Пусть враги его боятся. Ибо надо всерьез посчитаться. Вот на этой среднерусской, на этой многострадальной земле посчитаться.
Ну да, война подчас представала ведьмой с безобразной, страшной харей. Но он начинал мучительно раздумывать, и тогда понятие войны как бы раздваивалось: жестока, кровава, бесчеловечна, а с другой стороны — во имя чего мы сражаемся? Во имя справедливости, свободы, человечества. И потому у войны два лика — так ближе к истине. И оба лика — то один, то второй — возникают в пороховом дыму перед лейтенантом Воронковым…
— Докурил, что ли? — спросил он.
— Докурил… Вперед! — ответил Данилов и перекинул свое сухощавое, ладное тело через бруствер. То же проделал и Воронков, ушибив, однако, раненую голень и едва не охнув. Стиснул зубы и пополз за снайпером, стараясь не отстать. Полз — и боль отходила, и будто с каждым преодоленным метром втекала в мышцы земная, неиссякаемая сила. Высокая трава брызгала росой, глина, размокшая, липкая, пачкалась красным, как кровью, — в темноте кровь видится темной, и красноватые мазки на плащ-палатке виделись черными. А при световом дне кровь — красная. Такою она была и на лице напарника Данилова, когда пуля снайпера из ягдкоманды ударила его в лоб. Наповал ударила. Сейчас за напарника будет он, лейтенант Воронков.
Лощина почти не простреливалась ружейно-пулеметным огнем, но она была нашпигована противопехотными минами — нашими и немецкими, — пристреляна пушками и минометами. Так что ухо приходилось держать востро: обползай подозрительный бугорок и не угоди под снаряд или мину. Данилов здесь неплохо ориентировался, поползав туда-сюда, поэтому Воронков не отклонялся от его маршрута, — есть гарантия, что не подорвешься на противопехотной. Снаряд либо мина, конечно, могут вмазать — и соседство Семена Прокоповича не застрахует.
А немцы, это очевидно, били по лощине частенько: там и сям снайпер с напарником натыкались на большие и малые воронки, заполненные затхлой болотной водой. На южном спуске в лощину на фоне неба четко прорисовались, как отпечатались, контуры дуба с обрубленным снарядами суком — будто безрукий инвалид. В памяти мелькнул и исчез сапер, с которым прохлаждались на госпитальных койках: обрубок вместо левой руки. Сосед этот, курносый и конопатый, ухмылялся: «Сапер ошибается раз в жизни!» Давал понять, что ему повезло. Действительно, повезло: обезвреживал мину, а она с сюрпризом, разорвалась в руках, — нет, в клочья не разнесло, только руку оторвало, глаз вышибло, да грудь исполосовало осколками. Живы будем — не помрем.
А дубов окрест скудно, оттого что — северная граница их распространения. Да и не такие они, как южнее, — невысокие здесь, корявые, стелющиеся. Но так же стойки в невзгодах: осколками сечет, а дубки живут. Хоть и безрукие…
Дубок остался позади. Защетинился тальник. Затем стали попадаться островки иван-чая, цветка пустырей, запустенья, пепелищ. Днем он лиловый, привычный, ночью — темный, непонятный. Ну как это понять: растет одинокий, незащищенный на нейтральной полосе, подвластной перекрестному, губительному огню? Растет себе…
Данилов полз неустанно. А Воронков не выдерживал этого безостановочного движения, начал выдыхаться. Но подстегивало самолюбие, злость подстегивала: не отставай, слабак, доходяга, пацан сопливый. Сам же напросился на эту охоту. Никто не тащил за воротник из своих траншей. Валялся бы в землянке на нарах, попивал бы чаек. Напросился — потому не пикни. И считай: не у тебя мозжит незажившая рана на голени. Ползи! Глотай пот и ползи!
Воронков не ощущал времени: оно будто никогда не начиналось и никогда не кончится, оно — вечно. И он будто ползет в этой неподвижной вечности. Он с д ы х а л и едва не подал голоса, чтобы снайпер притормозил. И в этот, чуть было не ставший постыдным для него момент Воронков заметил впереди и сбоку какую-то мрачную глыбу и радостно догадался: «оппель-адмирал», наконец-то, будь ты неладен!
Автомобиль маячил на равнинке, левей, и Данилов с Воронковым выбрались из лощины, напрямую поползли к нему, там, где простреливалось с обеих сторон: ненароком можно схлопотать очередь и от своих. Если б она была. Свои постреливали через час по чайной ложке да и то лишь из винтовок, пулеметы на этом участке покуда не работали. Зато МГ не простаивали без работы: трассирующие очереди просвистывали близехонько — этот немецкий тяжелый пулемет никогда не доставлял нам приятных минут.
Теперь Воронков пахал землю носом, как и Данилов, вероятно, — потому что снайпер пополз медленней, совершенно не поднимая головы. У чахлого кустика тот замер, едва заметно взмахнул рукой, подзывая к себе. Воронков подполз, запаленно дыша. Данилов прошептал:
— Сейчас самое опасное… Кругом болотцы, к машине один проход… вон по тому гребню, однако… Гляди во-он туда!
Воронков напряг зрение: да, точно, к автомобилю ведет узкий, как лезвие, гребешок. Он ответно прошептал:
— Вижу…
— Ползем по нему как можно быстрей… Изо всех сил! Ну?
— Не отстану…
— За мной!
Данилов полз по гребню юрко и споро. И Воронков — действительно, изо всех, из последних сил — рванул за ним, накалывая руки и обдирая колени. Они успели проскочить гребешок, когда в него впились, чмокая, разрывные пули. Воронков не мог знать, засекли их фрицы или стреляли просто так, наугад, но с облегчением отдулся: все-таки смерть была близка, а главное — заползли в укрытие, в яму под днищем «оппеля», и не надо было двигаться. Можно было отдышаться, отойти.
Было ощущение: очередь МГ словно могла отрубить ему ноги, но не отрубила, улизнул. Ощущение обманчивое, ибо немецкая очередь могла бы отрубить ему и башку, и грудь изрешетить, и брюхо продырявить. Но что улизнул — кто оспорит?
И было возбуждение, рождавшее удовлетворение: он здесь, на снайперской позиции, он будет пособлять Семену Данилову всаживать свинец в фашистские глотки. Чтобы заткнуть их навсегда. А они, эти глотки, орут а в эти дни — где ничейное поле в сто — сто пятьдесят метров. И голосом, и в рупоры орут непотребное, оскорбительное для русского уха. Ибо это русская же матерщина. И много другого — на чистом немецком языке — наслышался Саня Воронков. Особливо в плену…
— Устраиваемся, лейтенант, — тихонько сказал Данилов.