Сильные - Генри Лайон Олди
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Саа-а-ай!..
– Са-а-а…
Жарко! Очень жарко.
Полыхнуло!
Визжит. Чамчай визжит! Радуется.
Ей нравится. Мне нравится.
Уруй!
Хорошо. Хорошо! Очень хорошо.
– Уру-у-у-уй!..
* * *
Боотуры плохо запоминают свои поступки. Голова, как в известном добром пожелании, расширяется, полет делается стремительным, а память – короткой. Но я отлично запомнил все, что случилось между мной и Чамчай. Иногда я думаю, что все-таки не запомнил, а намыслил позже, сочинил, вообразил и всем сердцем поверил в плод собственного возражения – по причинам, которые назвал бы безрадостными. Иначе почему, вспоминая нас, взмокших от страсти, я неизменно видел вместо себя Нюргуна, а вместо язвительной, опасной, мудрой Чамчай – полоумную бедняжку Куо-Куо, дочь кузнеца? Более того, стоило мне отвлечься, и окрестности Уотова жилища превращались в конюшню мастера Кытая – морочили, путали не только братьев-боотуров и их случайных любовниц, но и прошлое с настоящим; вернее, два разных прошлых. Время горит в звездах и людях. Оно горело и во мне, сплавляя обломки воедино.
Оно горит по сей день; я бы сказал, догорает.
6. Рассказ Нюргуна-боотура, прозванного Стремительным, второго сына Сиэр-тойона и Нуралдин-хотун, о его битве с Уу-тойоном
Он лежал на снегу, на больничной койке, нет, у позорного столба, а еще в железной колыбели. У столба он стоял, а не лежал, но разве это имело значение?
Спишь, значит, лежишь.
Нюргун ненавидел сон. Он согласился бы отдать правую руку, лишь бы никогда больше не спать. Сон был плен. Сон был насилие. Сон скручивал Нюргуну запястья и лодыжки, валил навзничь, принуждал ничего не делать, только подчиняться. На снегу Нюргун подчинялся холоду, и кровь остывала в жилах. На больничной койке он подчинялся отраве, струящейся из прозрачных бурдючков, и кровь в жилах пропитывалась ядом, глушила мозг, замораживала чувства. У столба он подчинялся липкой слизи и крепкой стали, и сила мышц тщетно сопротивлялась беспощадной воле предметов. В железной колыбели Нюргун подчинялся страстному желанию родителей переделать его, пересотворить в искусственной утробе, создать заново, удобным и обычным, а если это невозможно, тогда столб, и навсегда.
Везде он был разного возраста. Младенец в колыбели, мужчина на снегу, юноша у столба; кто-то на больничной койке. Время, понимал Нюргун. Оно горит во мне. Я – звезда; всякий человек – звезда. Нет, лучше костер, про звезды я слишком мало знаю. В сердцевине костра жарче всего, рядом с костром тепло, мазни ладонью по языку огня, и станет горячо. Если ты звезда – хорошо, костер! – разумно ли требовать постоянства? Равномерности? Время горит во мне, здесь так, там – иначе, но все равно во мне, все равно горит. Поэтому я младенец, юноша, мужчина, кто-то еще. Чему удивляться? Оглянитесь! – здесь весна, а там лето, и зиме тоже нашлось место.
Так устроен мир. Что, не поняли?
Он терпеть не мог объясняться словами. В слова вмещалось мало смысла. Если слова – те же звезды, а смысл – время, то в словах оно выгорало слишком быстро, оставляя после себя золу и пепел. Действие, присутствие, молчание, поступок – они были гораздо содержательней. Жаль, не все понимали такую речь. Вот Юрюн понимал. Юрюн приходил, садился на краешек скального козырька – край больничной койки? – и рассказывал о жизни самое важное. «Кустур первый меч сковал. Умсур лягушку съела. Мотылек выучился ходить боком. Мне зимнюю шапку справили. Новую, с ушами…» Нюргун слушал слова, даже запоминал, но слышал иное. Свобода, говорил Юрюн. Семья, говорил Юрюн. Люблю, говорил Юрюн. Говорил жестом, позой, взглядом, самим своим приходом. Позже это качество Нюргун увидел в Айталын, когда маленькая упрямица вывалилась из пляшущего облака, сверкнула взглядом и заявила, что с места не сойдет, а останется здесь. С кем? С братом-освободителем и братом-освобожденным. Почему? Потому что иначе они пропадут.
…Айталын!
Столб содрогнулся. Опасно качнулась колыбель. Затряслась койка, да так, что в палату набежала тьма народа, обеспокоенного происходящим. Сугроб, в который превратился спящий боотур, успел покрыться на морозе твердой коркой, но сейчас по корке разлетелась сеть глубоких трещин.
Айталын!
Нюргун рванулся из цепкой хватки сна. Напрягая все силы, ведя бой на пределе возможностей, а вскоре и за пределом, он хотел и не мог проснуться. Едва Нюргун-боотур делался сильнее, сон-боотур тоже делался сильнее. Когда Нюргун надевал броню и брал оружие, сон тоже вооружался и укреплялся трехслойным доспехом. Когда же Нюргун перерастал шлем, щит и панцирь, набирая телесную мощь, способную разрушить мир, проклятый сон делал то же самое, удерживая соперника в несокрушимых объятиях.
Никто не пробился бы туда, где дрались Нюргун и сон. Все Нюргуны, сколько ни есть – из колыбели, с койки, от столба, из-под снега – против Уу-тойона[120], младшего брата смерти. Уу-тойон одолевал, в этом не было сомнений. Он бился подушкой и одеялом, дремой и грезой, и бессмысленностью сопротивления.
Защищать, вспомнил Нюргун. Я обещал защищать.
Сон попятился.
Не бойтесь. Я сказал им: не бойтесь.
Сон застонал.
Ты будешь защищать маму, велел Юрюн. Защищать Айталын. Понял? Я кивнул: понял. Я сказал: люблю. Сказал: буду защищать. Сказал: если что, зови.
Услышу. Приду.
Сон юлил, вертелся вьюном. Пытался вырваться из окружения. Вокруг могучего Уу-тойона смыкалось кольцо Нюргунов: тот, что обещал защищать, тот, что кивнул, тот, который признался в любви, тот, который произнес «не бойтесь». Последним в драку вмешался Нюргун с наковальни. «Ты сильный, – крикнул он далекому брату, надеясь, что Юрюн услышит, а сон испугается. – Ты сильнее меня. Хочу быть таким, как ты. Буду таким, как ты.»
И добавил: «Я потерплю.»
Если невовремя прервать боотурский сон, время отомстит. Ноги, подумал Нюргун. В прошлый раз я заплатил ногами. В этот раз… Когда звезде не хватает времени, чтобы гореть, сердце ее превращается в черную дыру. Ничего, ладно. Сказал же, что потерплю.
Сугроб встряхнулся лесным дедом, чью спячку нарушили.
7. Не жизнь, а праздник
– Ар-дьаалы[121]! Уже вечер?!
Усох я только во дворе. Всю дорогу топал боотуром: по черному склону, через горелый лес, по скальной тропе, круто взбиравшейся к Уотову дому. Я не хотел усыхать. Я очень-очень не хотел усыхать. Мне нравилось быть сильным. И я находил повод за поводом, чтобы оставаться сильным – один другого убедительней. Как мохнатого наверх затащишь? А мохнатого с рогатым? А мохнатого с рогатым, и ворюгу впридачу? Взвалил я двуногую ящерицу на плечи, ухватил обе волокуши с добычей – и попер. Добрались, глядь, а кругом вечер! Поздней позднего: двор укутали тени, лиловое небо набирает густоту, из-за клыкастого хребта лезет щербатая луна.
Я-то был уверен – едва за полдень перевалило!
– Вечер, – Чамчай хмурилась,