История и повествование - Геннадий Обатнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Следует помнить, однако, что многие члены номенклатуры лишь сравнительно недавно, наряду с многими бывшими нонконформистами — такими, как Новиков, обратились в более или менее искренних евразийцев православного или великодержавного толка. Эти авторы некрологов тоже питают слабость к жизненному периоду, который Новиков, цитируя Ленина, называл «детской болезнью левизны»[1137]. Даже лидер евразийского движения Александр Дугин, имевший влияние на политическом Олимпе на момент кончины художника, был (как упоминалось выше) связан с анархическими тенденциями Эдуарда Лимонова, Сергея Курехина и Новикова в середине 1990-х годов.
Подобный тип диахронического анализа поля (которое, как и в разборе других «эпох», сделанном выше, описывает структурную эволюцию разнообразных взглядов на общественную личину Новикова) подводит нас к пониманию множественности позиций относительно этого последнего периода. Те, кому по душе новиковский призыв к «новому русскому классицизму», могут сыскать что угодно, что бы они ни искали (будь то ироническая тоска по красоте, защита против «культурного империализма», заговорщическая игра или обещание шовинистского великолепия), в одной из граней этой изменчивой личности, представлявшей себя и как русского артиста-пророка, и как спасителя европейской культуры. Те, кому требовался подобный лидер (счастливым образом двойственный во времена идеологических превратностей), смогли найти в Новикове воплощение своих многочисленных прошлых, нынешних и будущих чаяний и иллюзий.
В заключение: конструирование культурного героя
Цель данной статьи заключалась в значительной степени в том, чтобы выявить очевидные или подозреваемые «эпохи» в некрологах Новикову, а не выносить суждение, должно ли его жизни или смерти приписывать ту значительность, которая в них вырисовывается. Мы убедились в том, что разные некрологи используют разные параметры категоризации жизни Новикова и его эпохи и приходят к чрезвычайно различным результатам. Опять же здесь следует подчеркнуть, что наиболее критично настроенные к Новикову авторы не попали в поле зрения нашей работы в силу специфики жанра. Это зияние восполнено отчасти контекстуализацией «эпох» в политических и исторических терминах и объяснением различных позиций внутри меняющегося культурного поля.
С другой стороны, для поклонников Новикова ключевой вопрос рассматриваемых некрологов замечательно выражен в заголовке статьи в популярном глянцевом журнале «Как построить культурного героя?». В построении подобного героя, сбитого так, чтобы пережить следы времени, нужно нечто такое же значимое, как и для каналов PR и «культа личности». Нужен «Великий Сюжет»[1138] мифологических пропорций, то есть метанарратив. То, что я называл «эпохами» в настоящей статье, — это как раз такие всеобъемлющие сюжеты. Эти великие россказни могут привести в восхищение в равной степени и русского националиста, заместителя редактора в провинциальном издании, и «гей-арт»-критика в многонациональном Лондоне. В создании подобных сюжетов, как мы убедились, действительные факты жизни протагониста зачастую подавляются, будучи отброшенными или же преувеличенными, дабы уместиться в прокрустово ложе сюжета (иными словами, дабы выставить его «героем»)[1139].
В некрологах Тимуру Новикову мы обнаружили четыре главных нарратива, импонирующих его последователям: сюжет об отстранении от общества в поисках личной свободы, сюжет о бунте, обернувшемся радикальным обращением к свободе для всех, сюжет о «менипповой сатире» перед лицом мира упрощенных категорий и — наконец — сюжет о возрождении утраченной традиции. Тимур Новиков использовал все четыре в затянувшейся и неуместной попытке ухватить кусок своего секулярного западного пирога и съесть его в качестве восточного патриарха. Здесь мы говорим о его жизни — его главном творении. Его искусство — совершенно иная и, возможно, менее эпохальная история.
Перевод с английского О. Тимофеевой, Д. Утгоф и Г. УтгофаНаталия Башмакофф
Локальный текст, голос памяти и поэтика пространства
Новый интерес к теме локального текста появился еще в 1980-е годы как в России, так и за ее пределами. Локальные и региональные исследования России (Regional and Local Russian Studies) посвящены в основном изучению русской провинции в ее исторических, социологических, культурологических и филологических аспектах. Основной базой для локальных исследований в России послужил интерес к переосмыслению истоков русского «экскурсионного дела» рубежа XIX–XX веков и советских краеведческих традиций 1920–1930-х годов. Новый интерес появился не только к изучению русской провинции как объекта некой репрезентации, но и к изучению ее как субъекта, конструирующего и осмысляющего себя в потоке времени в своем значимом пространстве.
В 1990-х годах в России к исследованию провинции обратились филологи. Было проведено немало конференций, посвященных отдельным провинциальным местностям. В поле внимания ученых оказались Елец, Казань, Саратов, Пермь, Тверь, Псков и другие провинциальные центры. Выходили сборники, посвященные этим местностям. Особенно живое внимание привлек к себе один из первых — «Русская провинция: Миф. Текст. Реальность» (сост. А. Ф. Белоусов, Т. В. Цивьян. М.; СПб.: Тема, 2000).
Европейская традиция изобразительных искусств, особенно традиция XIX века, охотно ставит в центр внимания объект, условно говоря — маркирует его, тогда как фон и естественную среду, составляющие контекст, она оставляет «беспризнаковыми». Это особенно заметно в портретной живописи и в натюрмортах, тогда как, например, в жанровых сценах объекты воспроизводимой реальности маркируются более равномерно и иерархические отношения между маркировкой менее ощутимы. Унаследованная от того же XIX века литературоведческая традиция также привыкла рассматривать местность как «фон действий», развивающихся в словесном сообщении; потому местность как антураж, как некого рода «беспризнаковая» часть общего сюжета, воспроизводимая в первую очередь в лирических отступлениях, зачастую остается в тени анализа, направленного на действующих лиц и на динамику действия[1140].
Понятие маркированности условно можно распространить и на культурный текст[1141]. Как правило, общее значение маркированного члена в любом тексте характеризуется уточненной, специфической, добавочной информацией, вносящей в сообщение новый пласт смысла, тогда как член немаркированный представляет собой тот «пассивный фон», на котором только и может ощущаться маркировка (Якобсон 1982, 73, 76). Следовательно, локус, место действия, воспроизводимое в тексте, когда оно не является миркированным, несет такую важную и необходимую информацию, которая в интерпретациях и восприятии текста зачастую проходит как бы «незамеченной» и отодвигается на задний план перцепции и анализа.
Задача поэтики пространства состоит в том, чтобы маркировать локальную специфику, показать место как бы с точки зрения «бытийного центра мира» (Абашев 2000, 395) и тем самым вовлечь место как генерирующее начало в универсальную символику культуры. С такой точки зрения рассматривались не раз в русской литературе Петербург — Гоголя, Достоевского и Белого; Москва и Киев — Булгакова; Париж и Прага — Цветаевой; Коктебель — Волошина; Урал — Пастернака и другие классические примеры. Можно без труда продолжить перечень писателей, в текстах которых место, если только выявить его специфику, естественно станет смыслопорождающим началом для дальнейших прочитываний: это Крым — Туроверова, Савина, Грина; Брюссель — Головиной; Карельский перешеек — Андреева, Гуро, Гарднера; Севастополь — Аверченко; Париж — Присмановой и Гингера; Гельсингфорс — Булич и т. д.
Проникая далее в проблематику поэтики пространства, приходится задать вопрос: как и в чем именно выражается локальность текста? Когда есть основание говорить о тексте собственно локальном, а когда текст лишь отражает некие черты пространства, не будучи с этим пространством органически связан? Является ли текст как таковой носителем совокупности признаков определенной локальности и тем самым становится в ряд текстов локальных, или же определение локальности дается ему извне — читателем, исследователем, желающим причислить высказывание, созданное в определенной локальности или умозрительно относящееся к ней, к категории текстов локальных?
Если придерживаться определения Артура Данто, согласно которому бытие художественного произведения заключается в его интерпретации[1142], то поэтику пространства следует понимать как многократное прочитывание и переосмысление текста с выявлением различных смысловых доминант, в данном случае — преимущественно связанных с местом. Если же исходить из самого творческого процесса, то волей-неволей приходится сталкиваться с проблемой о мере соотнесенности писателя и текста. В. Н. Топоров (1993а, 28) указывает на нераздельность творения и творца и называет связь поэта и текста «химической». Здесь постановка проблемы отсылает нас к пониманию культуры как творческой энергии, которая сама порождает, пресуществляет, конструирует реальность. Творящей личности свойственно не просто организовывать свое пространство, но организовывать его символически и тем самым вовлекать в сферу культуры. В. Н. Топоров говорит, что без этой связи текста и поэта «деформируется, ослабляется или вовсе исключается вся сфера парадоксального <…>, экспериментального, то есть то, что является чудом пресуществления текста, пространством, в котором вступает в игру своеобразный аналог принципу дополнительности Нильса Бора (поэт и текст едины и противоположны одновременно; автор описывается через текст и текст — через автора; поэт творит текст, а текст формирует поэта и т. д.), и любое изолированное описание (sub speciae текста или sub speciae поэта) оказывается частичным и неадекватным» (Там же).