Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выйдя из дому и дожидаясь трамвая, Иосиф подошел к газетному стенду, на котором был вывешен только что вышедший свежий номер газеты «Правда». Подошел он к этому стенду, заглянул в газетный лист и прочел, что вышла ошибочка: врачи убийцы — не убийцы.
Кровь кинулась Иосифу в голову. И, видимо, от этого притока свежей крови к сосудам головного мозга его вдруг осенило.
А что, подумал он, если природа излучения Крабовидной туманности вообще — иная? Может, это вовсе и не тепловое, а, например, радиоизлучение?
Подошел трамвай. Как водится, он был битком набит москвичами, торопящимися на работу. До врачей-убийц, а тем более до Крабовидной туманности, им не было никакого дела.
Иосиф вскочил на подножку, попытался протиснуться в вагон. Но это ему не удалось. И вот, стоя на раскачивающейся трамвайной площадке, стиснутый со всех сторон едва проснувшимися согражданами, он просчитал — математически — вероятность своей гипотезы. И все сошлось. Никаких сомнений: это было радиоизлучение.
Одно из шести самых крупных открытий в астрофизике XX века было сделано.
Тот душевный взрыв, который у Иосифа разрядился самым крупным в его жизни научным открытием, у тещиной соседки Симы, о реакции которой я вам уже рассказывал, вылился в разбудивший нас с женой истошный вопль:
— Биля! Биля! Врачи-убийцы — не убийцы!
Я уже говорил, что больше всего меня тогда поразило, как Сима в тот момент оттолкнула от себя мою жену, которую знала маленькой девочкой, и кинулась ко мне, в сущности, почти незнакомому ей человеку.
Что она знала обо мне, кроме того, что я «встречался», как тогда говорили, с дочерью ее соседки Ани, а совсем недавно наконец-то с нею «расписался»? Да в сущности ничего.
Но она знала, что этот недавно женившийся на выросшей девочке Славе «Биля» — еврей. И этого было больше чем достаточно. Никаких других знаний обо мне в тот момент ей было не нужно.
Все дело тут было в том, что арест и освобождение врачей были для нее не государственной и не политической, а исключительно еврейской, а потому — личной проблемой. Так же как (она в этом не сомневалась) и для меня.
У нее не было и тени сомнений, что известие о том, что с врачей снято тяготевшее над ними жуткое обвинение, из всех, кто жил тогда в тещиной коммунальной квартире, касается только нас двоих — ее и меня. Это ведь именно с нас — с нее и с меня! — было снято в тот момент клеймо убийц! Известие об аресте врачей было для нее только нашей, еврейской болью. И известие о том, что они невиновны, — только нашей, еврейской радостью.
Примерно так же это событие было воспринято и моим отцом.
Днем того же 4-го апреля, раннее утро которого я уже описал, мы с ним вышли на Тверскую, которая тогда была улицей Горького. Был ясный, солнечный весенний день…
Сейчас я уже не могу вспомнить, вышли мы с ним просто так, пройтись, или было у нас какое-то дело. Не помню даже, долго ли продолжалась эта наша прогулка.
Но яснее ясного запомнилось мне одно: поведение моего отца в тот день на улице. Было оно, как мне тогда показалось, более чем странным.
Он шел не торопясь, внимательно вглядываясь в лица прохожих, и время от времени, углядев кого-то в потоке людей, движущихся нам навстречу, снимал шляпу и кланялся. Некоторые из встречных отвечали ему тем же.
У отца, надо сказать, всегда было множество знакомых, и ходить с ним по улицам бывало иногда чистым наказаньем: он то и дело с кем-нибудь останавливался и заводил долгий, совершенно мне не интересный разговор. Меня это всегда раздражало, особенно в детстве, когда у меня в таком совместном нашем походе была какая-то личная цель, свой, личный интерес: игрушка или книга, которую он обещал мне купить, или мороженое эскимо на палочке, или еще что-нибудь в том же роде.
Вот и сейчас тоже я сперва было подумал, что отец раскланивается с какими-то своими знакомыми. Но знакомых отца на этот раз двигалось нам навстречу что-то уж больно много. И приглядевшись внимательнее, я догадался, что раскланивается он вовсе не со знакомыми, а С КАЖДЫМ ВСТРЕЧНЫМ ЕВРЕЕМ.
Тут надо сказать, что я и раньше тоже замечал за моим отцом чудачества такого рода.
Он мог вдруг, ни с того ни с сего, обратиться к совершенно незнакомому человеку с каким-нибудь вопросом или какой-нибудь репликой на еврейском языке, что всегда приводило меня в смущение, даже в некоторый ужас. Я все время боялся, что он обмишулится, нападет на человека другой нации или даже на еврея, не знающего своего языка. Честно говоря, я вообще не понимал, как он умудряется в любой толпе выхватить глазом и почти безошибочно угадать еврея. Сам я этого не умел совершенно.
Мой друг Иосиф Шкловский, которого я уже не раз вспоминал на этих страницах, когда мы с ним однажды разговорились на эту тему, рассказал мне, что у гитлеровцев были такие специальные люди (евреи, конечно), которые могли в любой толпе безошибочно выхватить каждого, в ком будет заметна хоть самая малая «прожидь».
— И я, — не без некоторой хвастливости закончил он свой рассказ, — как раз вот такой человек.
Он, конечно, не имел при этом в виду, что, оказавшись в оккупации, мог бы стать предателем и служить гитлеровцам в этом качестве, исповедуя знаменитый лагерный принцип: «Подохни ты днем раньше, а я — днем позже». Речь шла лишь о том, что у него — вот такой же «глаз-ватерпас», и случись ему оказаться в такой роли, у него не было бы ни одной осечки.
Глаз моего отца был не таким острым. У него осечки все-таки бывали. Однажды, помню, к большому моему смущению, но и к некоторому тайному удовольствию, он в электричке обратился с какой-то еврейской репликой к человеку, который, как выяснилось из последующей беседы, оказался армянином.
Но должен признать, что таких осечек у него было совсем немного. А однажды он своей проницательностью этого рода меня просто потряс.
Поехали мы с ним куда-то за город — в Малаховку, что ли: приглядеть какую-нибудь не слишком дорогую дачку на лето. Ходили, спрашивали: не сдается ли, мол, у вас комната с терраской. И остановились перед новым, еще не достроенным, вкусно пахнущим свежим тесом домом. Дом, вообще-то, был уже почти готов. Не хватало ему только крыши. А на стропилах — верхом — сидели какие-то русобородые мужики и тюкали топорами.
Задрав голову и слегка зажмурившись на ярком весеннем солнце, отец обратился к ним с какой-то длинной еврейской фразой.
Я обомлел.
Мужики-плотники, достраивавшие этот дом, были такого очевидного, столь ярко выраженного славянского типа, что уж тут не могло быть никаких сомнений: осечка! И какая!
Я даже подумал: уж не сошел ли, часом, мой родитель с ума? Не помешался ли совсем на своем еврействе? Или это яркое весеннее солнце его ослепило?
Каково же было мое изумление, когда эти «братья-славяне» ответили ему такой же длинной еврейской фразой, и между ними и моим отцом завязался какой-то долгий (совершенно мне, конечно, не понятный) еврейский разговор.
В общем, я не могу сказать, что был так уж удивлен, когда догадался, что в тот день, 4 апреля 1953 года, отец умудрялся в потоке идущих нам навстречу москвичей выхватить своим орлиным взором каждого еврея. Но эти его странные эволюции с поминутным сниманием и надеванием шляпы меня все-таки удивили. Ведь раньше он никогда этого не делал.
Улучив минутку, я спросил у него, что это значит: зачем он все это проделывает? И он объяснил, что делает он это, потому что сегодня ПУРИМ. Пурим же — это еврейский праздник, отмечающий одно давнее событие в истории еврейского народа, необычайно похожее на то, что случилось сейчас… Вот так же и тогда, две или три тысячи лет тому назад, один злодей по имени АМАН хотел погубить весь еврейский народ. И вот так же у него ничего не вышло.
Много лет спустя я прочел эту историю в Библии, в «Книге Есфири». И вспомнил при этом где-то виденную мною картину «Торжество Мардохея». (Может быть, это было воспроизведение гравюры Рембрандта в каком-нибудь альбоме, но скорее всего — картина ученика Рембрандта Верду, которую я мог видеть в Пушкинском музее.) На этой картине злодей Аман, которому не удалось погубить еврейский народ, вел под уздцы коня, на котором гордо восседал наряженный в драгоценные одежды взявший над ним верх иудей Мардохей.
И вот только тогда, задним числом, я понял, что тот проход моего отца по весенней улице Горького с поминутно взлетающей вверх шляпой, — что это было ЕГО ЛИЧНОЕ «ТОРЖЕСТВО МАРДОХЕЯ».
Вот, стало быть, и отец мой чувствовал в тот день примерно то же, что тещина соседка Сима. Страшное обвинение, жуткое клеймо убийцы было снято не только с выпущенных на свободу врачей, но и со всех евреев, а значит, и с него тоже.
Казалось бы, алупкинский наш знакомец Юлий должен был чувствовать это вдвойне. С него ведь это клеймо убийцы было снято не только как с еврея, но и как с врача.