Путь на Волшебную гору - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночную сиделку, дежурившую от одиннадцати до семи, звали Джун Колмэн. Это была достопамятно приятная особа. Даже когда пациент стар, заштопан нитками и неповоротлив, его чувства к ангелу его ночей, если таковой хоть сколько — нибудь привлекателен, — а Джун была определенно красива, — почти неизбежно согреваются какой‑то нежностью. И в этом смысле тоже я был «just another patient». Когда я в час или в два часа ночи переставал спать и Джун вместе с чашкой чая приносила мне вторую таблетку секонала (разумеется, это прекрасное, кстати сказать, недоступное в Европе средство именовалось не иначе, как «красная таблетка»), я расспрашивал ее о ее доме, о ее образовании, о ее делах. Она была, или, вернее, уже не была, помолвлена, ибо жених, как сообщила она, пожав плечами, скрылся, пропал. Почему же? Не думает ли она, что он сошелся с другой? «Я бы этому не удивилась», — ответила Джун. «А я, — сказал я, — я бы очень удивился, если бы увидел такого дурака!» Вот как далеко я зашел, и она тепло улыбнулась. Она умела подкупающе — ласково улыбаться, когда я ночью, капризно скорчившись в кресле, упрямо отказывался спать и вообще возвращаться в постель. Урезонив меня, подложив мне под спину подушку и прикрепив кнопку светового сигнала к моему одеялу английской булавкой, она удалялась на полчаса, чтобы посидеть за кофе с дежурными сестрами. «Now am going to have my coffee»[267], — говорила она, смакуя слова «ту coffee» с какойто особой нежностью, о которой мне до сих пор еще приятно вспоминать.
Если операция прошла классически и без каких‑либо инцидентов, то столь же гладко, в клиническом смысле, столь же быстро и без помех протекало выздоровление. Даже тридцатилетний человек, уверяли меня врачи, не мог бы вести себя корректнее как пациент. Я прослыл каким‑то prize patient[268]. Но шок, неизбежно поражающий весь организм, всю нервную систему при подобных вмешательствах, разумеется, давал себя знать. Появилась также слабость в груди, усугубленная позывами к глотательным движениям и устрашающе затруднявшая отхаркивание и откашливание. Приходилось принимать кодеин, чтобы ослабить обычные при сращении боли в спине; перемены, происшедшие в моих внутренностях в связи с удалением седьмого ребра, и повышение диафрагмы вызывали стесненность дыхания при резких движениях. Однако кислородный аппарат, некоторое время стоявший возле моей кровати, очень скоро исчез, а метровый шрам отлично заживал, так что через несколько недель красавец Карлсон (красивый человек, будь то мужчина или женщина — это истинная радость) удалил швы, удалил мастерски, предотвратив возможные неприятности. По окончании High School[269], не слишком обременяющей школьников своей учебной программой, Карлсон поступил не в колледж, а сразу в Medical School[270], где, будучи стипендиатом военно — морского флота, учился бесплатно. Он явно ничего на свете не знал, кроме хирургии, для которой, однако, был прямо‑таки создан и в которой нашел свое счастье. Я и сейчас еще вижу, как он, в резиновой рубахе и фартуке, двигаясь мальчишеской рысцой, катит по коридорам «Биллингз госпитэл» каталку на шинах с закутанным в простыню человеческим телом, удовлетворенно одностороннее, прилежное, приятной наружности существо.
Рано утром, когда Джун уходила, искусно умыв меня в кровати и напоив меня кофе (ибо завтрак подавался только в девять часов), я садился в пижаме к окну, наблюдал, как снуют люди у парадного входа, глядел во двор, где все больше и больше зеленели деревья, и читал, подчеркивая некоторые места, Ницше, ибо lecture[271] о нем, которую я задолжал, все еще висела надо мной как первоочередное дело. Затем ко мне, бывало, захаживал доктор Феннистер, председатель «American Association of Surgeons»[272] и главный врач университетской клиники, ученый лучшего американского типа, спрашивал, чем я занимаюсь, листал мое наумановское издание Ницше и оставлял мне какуюнибудь свою статью по истории медицины. Адамс и его свита наносили мне утренний визит во время общего обхода; приходила жена, приходили дочери, а по мере того, как тек день, как текли дни, являлись и гости из внешнего мира: у меня побывали Бермани Гумперт, у моей постели сидел Бруно Вальтер, который тогда как раз давал концерты в Чикаго, да и Кэролайн Ньютон не убоялась путешествия из Нью — Йорка и явилась с подарками: с вечерним чайным сервизом и одеялом из тонкой шерсти. Альфред Кнопф прислал банку икры. А в цветах никогда не было недостатка. Если они шли на убыль, сразу же появлялась Эрика со свежими розами. Когда в критических обстоятельствах тебя окружают такой любовью, таким участием, такими заботами ты вопрошаешь себя, чем ты это заслужил, — и вопрошаешь в общем‑то понапрасну. Разве тот, в ком всегда сидел бес сочинительства, кто всегда озабочен, одержим, безраздельно занят своим дневным, своим годовым уроком — гбывает когда‑нибудь приятным собратом в быту? Dubito[273]. А имея в виду лично себя, сомневаюсь и подавно. Как же так? Неужели сознание собственной бесчеловечности, коренящейся в сосредоточенной рассеянности, неужели окрашенное сознанием этой вины бытие может заменить даже не совершенные тобою поступки, может вызвать примирительное, более того — приязненное отношение к тебе?.. «Спекуляция» эта достаточно нечестива, чтоб приписать ее Адриану Леверкюну.
Мой роман — все эти необычные, полные приключений недели я вынашивал его в душе, мысленно составлял список необходимых поправок и обдумывал его дальнейший ход. То, что я хорошо вел себя как пациент, что я поправлялся с едва ли свойственной моему возрасту быстротой, что я вообще хотел выдержать и успешно выдержал столь тяжкое, позднее и неожиданное испытание моего организма — разве все это не имело некоей тайной цели, разве ей не служило, и не затем ли ко мне вернулось сознание, чтобы я встал и закончил это? Мысль о моей работе была подобна открытой ране, любое прикосновение к которой, пусть даже с самыми добрыми намерениями, встряхивало меня, при всей моей слабости, поразительным образом. Моя жена и Эрика прочитали привезенный в Чикаго машинописный экземпляр текста, и однажды, когда я, не чувствуя ни малейшего аппетита, сидел за своим узким обеденным столиком, Эрика поделилась со мной отдельными впечатлениями; она говорила только о первых наездах в Пфейферинг друзей Адриана, Шпенглера, Жанетты Шейрль, Швердтфегера, о художественном свисте Руди, о том, что все это, по ее мнению, превосходно написано. Я тотчас же залился слезами, радостный смысл которых мне тотчас пришлось растолковать своей девочке, ибо она безжалостно бранила себя за неосторожность.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});