Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы выехали со двора, никем не провожаемые, никем не останавливаемые; кругом не было видно ни души: было еще очень рано.
Я совсем не знал, где мы ехали. Мы вышли хоть из дома, но с той его стороны, которой я никогда не видывал, потом мы шли двором, которого я тоже не знал, и теперь мы ехали совсем не той дорогой, которой приехали. Это пустое обстоятельство меня почему-то очень занимало, и я все всматривался через окно в окружающую местность.
Когда мы порядочно уж отъехали от Знаменского и вдали виднелся наш сад, наш дом, наша усадьба, лошади пошли шагом, а Никифор, обернувшись с козел ко мне, начал говорить со мной через маленькое окошко, что в карете, позади козел.
— Вы всё как есть, всё говорите по правде, как было: как он нас увидал на мосту, как зазвал к себе, как приказал карете ехать во двор, а сам с вами пошел в сад. Все, все, как было, говорите! Ничего, все равно не скроешь; хуже только напутаем!
Я молчал. Он поговорил мне еще, как бы с намерением успокоить, ободрить меня. Лошади опять пошли рысью, и скоро мы были дома.
На крыльце нас встретил отец. Ему были поданы беговые дрожки, на которых он обыкновенно езжал в поле, и, очевидно, он собирался сейчас ехать. Он с удивлением смотрел па нас.
— Откуда это вы? — услыхал я, как только остановились лошади.
Никифор ему что-то ответил.
— Откуда? — переспросил отец, очевидно не расслышавший или не понявший, каким таким образом мы попали к Емельянинову.
Никифор спрыгнул с козел, отворил карету и выпустил меня. Отец потянулся было ко мне, но вдруг с испуганным лицом становился.
— Что с тобой?
— Я — ничего! — ответил я.
— Он болен? Что с ним? — переводя глаза на Никифора, продолжал отец.
— Теперь отходили... А то, действительно...
— Да что такое было? Я ничего не понимаю! Как вы попали к Емельянинову? А мсье Рамбо где же?
— Они там остались, в Знаменском, — тихим голосом и с печальным видом начал Никифор.
Отец вскинул плечами, дескать, «ничего не понимаю», махнул рукой и, обняв меня, повел в дом.
— Как вы попали туда, к Емельянинову, в Знаменское? — спрашивал он меня дорогой, в надежде, вероятно, лучше и скорее добиться от меня, в чем дело и как все случилось.
— Мы ехали вчера от дяди и встретили его на мосту. Ну, он нас и пригласил, — отвечал я.
— И что ж вы у него делали? Ведь это вчера было? Ты болен! У тебя лицо какое!
— Нет, ничего.
— А что было с тобой?
— Я не помню, что. Мне вина всё наливали.
Отец помолчал и крикнул:
— Никифор!
Явился Никифор.
— Что там такое было? Ты что видел?
— Я ничего не видал-с, — отвечал Никифор. — Это все у них там, в саду, было. Они там с мусье Рамбо были. Мне как же туда было пойти! И потом за ужином...
— Да что же такое было?! — продолжал допытываться отец, очевидно уже начинавший догадываться о том, что такое происходило у Емельянинова и чего мы там были свидетелями и зрителями.
— Там у него представление какое-нибудь было? Что там такое было? — опять обратился он ко мне.
— Было представление.
— Что ж такое?
— Танцы, а потом...
Я замялся. Он с грустным лицом, как будто несчастье или горе какое узнал, смотрел на меня.
— А потом? — повторил он.
— А потом был праздник Венеры, — сказал я и почему-то добавил: — Тоже в саду, в костюмах и с факелами.
— И ты все это видел! — воскликнул вдруг он. Еще участвовал, пожалуй!
— Да, они меня повели...
— Кто они — Рамбо и Емельянинов?
Я хотел было сказать откровенно, как все было с «русалочкой-рыбачкой», но у меня положительно не хватило на это духу. Я чувствовал, что никак и ни за что не решусь в этом признаться, не только не начну сам об этом рассказывать. И потом, как же я так выдам ее, скажу, что это она все сделала, повлекла меня туда, в храм Венеры?
— А вином тебя когда же поили? — смотря на меня с необыкновенной грустью, жалостью и как бы убитый всеми этими известиями, спросил отец.
— Это за ужином, потом.
— Но... а мсье Рамбо что ж? Что ж, он ничего, ничего не говорил Емельянинову?
— Он говорил, — начал было я, но отец перебил меня:
— Он отчего же там остался? Почему он не приехал? Он что тебе сказал?
— Я не видал его.
Отец покачал головой, вздохнул и начал ходить по кабинету из одного конца его в другой. Я молчал, следя за ним глазами. Наконец он остановился перед окном, спиной ко мне, и смотрел на него. Прошло с минуту.
Вдруг дверь в кабинет отворилась, и к нам вошла матушка. Как ни рано было еще, но ее, должно быть, разбудили известием, что я приехал, и она поспешила меня увидать.
Я сделал несколько шагов к ней. Она хотела меня обнять, но по моему лицу, по всей моей фигуре она, должно быть, заметила, что что-то произошло, случилось со мною, и потом это странное, необычное настроение отца, и она остановилась, недоумевающе и испуганно смотря то на него, то на меня.
— Что тут было? Что такое? В чем дело? — растерянно спрашивала она.
Отец вместо ответа только махнул рукой, подошел к письменному столу и сел. Матушка, все ничего не понимая, не зная, смотрела на нас, потом села на диван и начала меня расспрашивать. Я стоял перед ней и повторял те же неясные, отрывочные ответы, что делал и отцу.
Она скоро догадалась, поняла, в чем дело, что за представление устроил для нас Емельянинов. Она задавала мне всё новые вопросы. Я отвечал ей, и с каждой новой подробностью она возмущалась сильнее и сильнее. Обыкновенно тихая и снисходительная, вообще сдержанная, она теперь, когда дело коснулось меня и, по ее мнению, грозила мне какая-то опасность, она не могла совладать с собою. Я никогда не видал ее такой ни раньше, ни позже. Она волновалась, говорила, чтобы отец сейчас же ехал и жаловался на Емельянинова, требовал, чтоб его удалили из имения и вообще отсюда. Она сама хотела сейчас же, ехать и жаловаться, просить, настаивать на его удалении и кончила тем, что разрыдалась, беспомощно упав лицом на диван.
Эта сцена, да вообще вся эта история у меня перед глазами до сих пор, как будто все это было лишь на днях. Я помню до мельчайших подробностей, до малейших оттенков те душевные переходы, которые я тогда испытывал: и стыд, и жгучее, обидное чувство за то снисходительное отношение ко мне, как к не имеющему совершенно уж никакой своей воли, своего рассудка и которого поэтому нельзя ни в чем даже винить. Обидным и оскорбительным было для меня потом и отношение всех за меня тоже к мсье Рамбо, то есть отзывы о нем. (Сам он к нам не вернулся, а прислал через несколько дней за своими вещами.) Наконец, все эти расспросы меня, узнавания стороной, через подосланных к Емельянинову, то есть к его дворне, людей о том, как и что именно было, во всех ненужных и праздных подробностях, причем дознались даже до имени «рыбачки-русалочки», которая тогда, на этом празднике Венеры, была моей покровительницей, и ее бранили. За что? При чем она тут? Были оскорблены этой придирчивой и ненужной мелочностью все мои душевные движения и чувства, и при этом самое обидное — лицемерное отыскивание виновных и оставление совсем в стороне меня, как ни в чем, не повинной жертвы. Точно я не сам согласился зайти к Емельянинову, куда уж давно меня так подмывало любопытство и чему я был так рад. Не будь у меня тогда этого любопытства, желания посмотреть, что такое театр, актрисы и проч., я, конечно, не согласился бы зайти. И как это насильно Емельянинов затащил бы меня к себе или заставил бы меня пойти к Емельянинову мсье Рамбо? Емельянинов такой-сякой, негодяй, бранят его, — я молчу. Он старый развратник, разоритель своих крестьян, и т. д., и т. д., — я согласен. Но начинают говорить неправду, несправедливости, начинают бранить Рамбо, взводить на него всякие небылицы: и Емельянинов подговорил его, когда мы были еще у дяди в Михайловском, заехать к нему, и было это все подготовлено со стороны Емельянинова, то есть что он вышел, под видом прогулки, встречать нас, и, может быть, — почем знать — -Емельянинов, поняв, что Рамбо такой же точно, как и он, подкупил его, заплатив ему. Бог знает что говорили! Когда никого, кроме меня, тут не было, бедную «рыбачку-русалку», оставившую по себе такие живые во мне воспоминания, не называли иначе, как «девкой», да еще с разными вовсе, казалось, но идущими к ней добавлениями.
И я все это должен был выслушивать, ничего не возражать, потому что все считали, что сведения, добытые ими, самые верные, а я ничего но знаю, да, кажется, едва ли и могу что знать в этом случае и понимать.
XIII
Это все так продолжалось долго. На меня все смотрели с каким-то странным любопытством, как на человека, побывавшего в неведомых и далеких странах и видевшего там несказанные чудеса. Я был, вместе с тем, и предметом общего участливого сожаления. Все чуть не оплакивали меня, как если не совсем еще погибшего, то уж, во всяком случае, изломанного, потерявшего все свои добродетели и достоинства. Такое настроение всех последовавшее за взрывом негодования после первого известия, обратилось в какое-то безрассветное, бесконечное томление и скуку, переносить которые, я чувствовал, у меня скоро не хватит сил.