Красное колесо. Узел I Август Четырнадцатого - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Явился к знаменитому эсеру полуболезненный, утомлённый безусый юноша в пенсне, с передлинёнными верхними двумя резцами, они выдвигались вперёд, когда при разговоре поднималась верхняя губа, – и голосом надтреснутым объявил:
– Я – решил убить Столыпина. У меня нет для этого подходящих товарищей, но они даже и не нужны. А я – твёрдо решил.
(Уже совсем ли твёрдо? совсем бесповоротно? Ведь ко многим отчаянным мыслям мы иногда примеряемся как бы в игру: а что, если вот сейчас выпрыгнуть из поезда?)…
Лазарев не мог скрыть улыбки:
– Да что ж это вы так сразу высоко?
– В русских условиях, – ответил Богров давно готовым, – систематическая революционная борьба с центральными правящими лицами единственно целесообразна. В России режим олицетворяется в правящих лицах. Убивать подряд каждого, кто б ни занял эти места. Не давать никому задерживаться. Тогда они уступят. Тогда мы изменим Россию.
– Но почему сразу именно Столыпин? – всё ещё насмешливо, как мальчика, спрашивал Лазарев. – Как вы взвесили: за что именно его?
О, да! это было более всего и взвешено:
– Надо ударить в самое сплетенье нервов – так, чтобы парализовать одним ударом всё государство. И – на подольше. Такой удар может быть – только по Столыпину. Он – самая зловредная фигура, центральная опора этого режима. Он выстаивает под атаками оппозиции и тем создаёт режиму ненормальную устойчивость, какой устойчивости на самом деле нет. Его деятельность исключительно вредна для блага народа. Самое страшное, что ему удалось, – это невероятное падение в народе интереса к политике. Народ перестал стремиться к политическому совершенствованию. Так забудут и Пятый год! Люди вживаются в это благоустройство жизни – и стирается память обо всём Освободительном прошлом, как будто не было ни декабристов, ни нигилистов, ни Герцена, ни народовольцев, ни кипящих первых лет этого века. Столыпин подавляет Финляндию, Польшу, инородцев. Поразить всё зло одним коротким ударом!
– Но слушайте, молодой человек, – уже с большим сочувствием говорил Лазарев. – О Столыпине со сладострастием думали уже столькие боевики – но никому никогда не удалось.
– Простите, – сдержанно, методично, невозмутимо настаивал болезненный, слабый молодой человек в пенсне, с руками слабыми и далее как бы чуть пригорбленный от физического недоразвития, – но убийство Столыпина – хорошо обдуманная задача, которую я решил во что бы то ни стало выполнить. Если можно так выразиться – он слишком хорош для этой страны. Я решил выкинуть его с политической арены по моим индивидуальным идеологическим соображениям. К тому же есть и хорошая традиция убивать именно министров внутренних дел. Это место – должно обжигать.
Уже под впечатлением такой взвешенной готовности и в большом раздумьи, не зная этого юношу достаточно, Лазарев продолжал возражения:
– Но вы – еврей. Обдумали ли вы, какие могут быть от этого последствия?
Всё он обдумал! Ещё готовней отпечатал:
– Именно потому, что я еврей, я не могу снести, что мы, позвольте вам напомнить, до сих пор живём под господством черносотенных вождей. Евреи никогда не забудут Крушеванов, Дубровиных, Пуришкевичей. А где Герценштейн? А где Йоллос? Где тысячи растерзанных евреев? Главные виновники всегда остаются безнаказанными. Так вот я их накажу.
– Отчего ж тогда сразу не царя? – усмехнулся Лазарев.
– Я хорошо обдумал: если убить Николая Второго – будет еврейский погром. А за Столыпина погрома не будет. Да что Николай, он игрушка в руках Столыпина. Потом – убийство царя ничего не даст. Столыпин и при наследнике будет ещё уверенней проводить свою линию.
Интеллектом своим Богров, как всегда, произвёл сильное впечатление. Но не физическим видом. И Лазарев оставался в колебании и покручивал головой.
– А зачем, собственно, вы пришли мне это объявить? Я должен быть вам чем-нибудь полезен?
– Я и в Питер приехал, собственно, для того, чтобы повидаться с вами, – тут подоврал Богров.
Однако, спешил объяснить, он совсем не пришёл просить у мощной партии эсеров – помощи, материальной или технической, или курса обучения, как убивают премьер-министров великих государств. Нет, он всё рассчитает сам и сумеет всё сам. Ему только вот что нужно: от чьего имени он убьёт? Он просит разрешения сделать это от имени партии эсеров, вот и всё.
– Я всё равно так сделаю, это решено. Но меня тяготит мысль, что мой поступок истолкуют ложно – и тогда он потеряет своё политическое значение. Для воспитательного эффекта надо, чтобы после моей гибели остались люди, целая партия, которые правильно объяснят моё поведение.
Богров уверял, как это всё решено и бесповоротно, а Лазарев слышал его прерывисто-вибрирующий голос, щурился на болезненно-вялое его лицо, на изнеженную тщедушность – и не верил в его решимость, и ясно представлял, как ему не хватит силы дошвырнуть бомбу или, меча её, как он обронит пенсне. Как, схваченный полицией, он саморасшлёпнется в мокрое место – и положит невзрачное пятно на репутацию партии эсеров. (А может и вообще всё – провокация?) И опять отшучивался:
– Да что это вы – в таком раннем возрасте и такой пессимизм? Вероятно – несчастная любовь? Переживёте, пройдёт.
Богров настаивал, что его решение совершенно окончательно. (В самой необходимости настаивать оно ещё укреплялось). И от чести такого акта – как может отказаться партия эсеров? Тяготит, что в полной тайне подготовленный, никому не объяснённый индивидуальный акт может подвергнуться кривотолкованию. Хорошо, он просит партию эсеров санкционировать акт только после следствия, суда и казни – только если он умрёт достойно! Но, умирая, он должен быть уверен, что будет поддержан и объяснён.
Нет, не сумел произвести убедительного впечатления. Лазарев отказал, и настолько отрезно, что даже не согласился передать предложение Богрова на рассмотрение ЦК эсеров. Единственный дал совет: если в самом деле это настроение не временное – не делиться больше ни с кем.
Богров и сам видел, что он на это обречён.
– Но всё-таки если… Можно мне вам как-нибудь… написать?
– Ну, напишите. На редакцию. На имя, вот, Николая Яковлевича имярек.
Не ожидал Богров такого отказа. Опора – отошла, надежды и расчёты повисли ни на чём. Покушение расплылось в сомнительной целесообразности.
Искать у социал-демократов было и совсем безнадёжно: тайно будут рады убийству, а публично отмежуются и станут негодовать.
А ещё ж и климат петербургский какой дрянной! За восемь месяцев здесь испортилось его здоровье, то боли в спине, то расстройства желудка, а хуже всего – угнетённое состояние, тоскливо, скучно, одиноко, никакого интереса к жизни. И врачи послали измученного молодого человека отдыхать и лечить нервы в Ницце. Так и не началась никакая его адвокатская практика.
И весь замысел покушения – отошёл в тумане.
В декабре 1910 он был уже на Ривьере. И всю зиму вместо петербургской сырости и темноты он провёл на юге Франции, куда к нему приезжали и родители, тоже любящие зимний южный морской отдых.
В этот раз он не сокасался с эмигрантами-революционерами. Но чтоб не бросить игры, всё же как-то написал фон-Коттену: малозначительные сведения о заграничных эсерах, и попросил денег. Тот – высылал в Ниццу, но Богров за последними не сходил и получить.
Он играл на рулетке в Монте-Карло, играл в карты, настроение постепенно рассеивалось. Из зеркальных окон отеля – голубоватые бухты. Что это ему так настойчиво мерещилось – какое покушение? Как можно прекрасно жить.
Но каждой сказке конец. В марте он вернулся в Киев, возобновил регистрацию помощником присяжного поверенного. Но – опять не работал, не пришлось ему произнести ни одной адвокатский речи, ни – использовать выгодно покровительство многоизвестного Гольденвейзера.
Не навещал он и Кулябку – с тех пор ещё, как уезжал в Петербург. Забросил эту игру.
Разбирала его душевная незаполненность, неопределённая тревога. Нынешнюю свою жизнь после обещательных успехов учения он находил ничтожной, и все удобства, блага и развлечения не возбуждали в нём чувств. Не вспыхивала любовь ни к одной женщине, и в него никто не влюблялся. Быстро снова опостылел Киев. А уж Петербург он отведал, хватит. А о квасной Москве и мысль никогда не возникала. Да само время, так деятельно переживаемое всеми, – как бессмысленная последовательность часов или как тупая эпоха – оно-то, время, и постыло.
В этом же марте, когда он вернулся в Россию, пережил и новый удар в душу: мартовским постановлением распространили на экстернов исчисление еврейского процента. Ни самого Богрова, ни его родственников это сейчас не касалось, но принципиально это был пинок болезненный в грудь, разбуживающий задремавшую душу: до сих пор экстернат был открытый путь для сколько-нибудь зажиточных евреев обходить процентную норму. Теперь и этот путь закрывали.