Московское метро: от первых планов до великой стройки сталинизма (1897-1935) - Дитмар Нойтатц
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Руководство Метростроя выступало лишь в роли посредника между Кагановичем, Хрущевым и прорабами станций и в лучшем случае контролировало реализацию их распоряжений. Ротерт и Абакумов на этой стадии совершенно ушли в тень перед Кагановичем и Хрущевым: «Сейчас Лазарь Моисеевич занимается каждой станцией, подбором каждого куска мрамора — какой мрамор на какую станцию, какого цвета и т. д. Оперативные заседания, совещания, подбор людей и т. д. — все это у него. Затем постройка вестибюлей. Он собирает архитекторов, с ними разговаривает, дает им указания»{2390}.
Практически не было ни одной детали в оформлении станций, от перил лестниц до покрытия полов, от облицовки колонн до освещения, которая не была бы утверждена непосредственно Кагановичем или Хрущевым. Их политическое руководство сталкивалось с проблемами лишь при исполнении графиков работ. Несмотря на постоянные требования повысить темпы, срок завершения станций и вестибюлей был перенесен на несколько недель{2391}. Несмотря на это, влияние Московского комитета партии на архитектурное решение и декоративное оформление метрополитена является образцовым примером эффективного и тотального контроля, который не оставлял места для колебаний и отклонений.
Глава VII.
«ВСЯ СТРАНА СТРОИТ МЕТРО»: МОСКОВСКИЙ МЕТРОПОЛИТЕН КАК СИМВОЛ ПРОРЫВА В СВЕТЛОЕ БУДУЩЕЕ
«Я этой реальной всеобщею прибылью так горд у так радостен, так изумлен — что, как хорошо б на земле нам бы ни было — все-таки скажешь: — Хорошо под землей!»
Семен Кирсанов{2392},[270]1. Советская техническая эйфория
Сооружение метрополитена не только послужило идентификационным фактором для непосредственных участников стройки, но и в высшей степени подошло на ключевую роль в инсценируемом пропагандой прорыве в лучшее, светлое будущее. «Вся страна строит метро», «Мы строим лучшее метро в мире», «Лучшее метро для красной столицы» — такими лозунгами населению прививали чувство, что здесь возникает какое-то общее, грандиозное свершение всех советских граждан, которым можно гордиться и удивлять мир.
О настроениях граждан СССР в 1930-е гг. источники дают противоречивую картину{2393}. В 1933 г. Сталин объявил об успешном завершении первой пятилетки и начале новой, радостной эры. «Жить стало лучше, жить стало веселее», — так звучало его обращение к народу, которое запало в душу и метростроевцам[271].
Пропаганда внушала настроения прорыва к лучшей жизни и оптимизма. В мемуарах[272] и даже в путевых заметках западных туристов[273] ведется речь о том, что современники воспринимали время первой пятилетки как эпоху бурного подъема. «Одна система поднимается, другая клонится к упадку», — так заместитель начальника Метростроя инженер Крутов охарактеризовал на встрече ударников 1 января 1933 г. достижения Советского Союза в противовес «банкротству» западного мира{2394}. Его ничуть не смущало, что в то же самое время в Советском Союзе голодали миллионы людей, равно как и молодого Льва Копелева, который, будучи послан в село на уборку урожая, своими глазами видел нищету украинских деревень. В восприятии Копелевым происходящего эти переживания отступали на задний план перед техническими успехами индустриализации:
«1932-й год живет в моем воспоминании в сиянии радостных чувств, самоуверенной юности и бесчисленных надежд. Там, за границей, бушевал экономический кризис. В Германии было 7 миллионов безработных. В США еще больше. […] Каждый день наши газеты писали о стачках в капиталистическом мире, о нужде и голоде […] Насколько иначе все выглядело у нас! Газеты печатали телеграммы и статьи о наших новых заводах, домнах и машинно-тракторных станциях, о новых и все более весомых успехах и достижениях, о все более грандиозных планах»{2395}.[274]
В некоторых сообщениях туристов и дипломатов приводится обратная картина: общество, чье первоначальное воодушевление из-за неудач уже сошло на нет{2396},[275] отличительными чертами которого являлись разочарование и страх[276]. «Чувство глухого пессимизма» подметил австрийский посланник в Москве во время первомайского парада 1933 г.:
«Если не брать в расчет санкционированных рукоплесканий, которые предназначались стоящим на мавзолее Ленина партийным и правительственным бонзам, среди людей нельзя было заметить никакого воодушевления. Даже длинная танковая колонна, с которой я повстречался на оживленной улице вечером 1 мая при ее возвращении из Москвы, — вид, который и на европейца производил сильное впечатление, — у прохожих, которые, в отличие от меня, не видели майского парада, не вызвала совершено никакого интереса, в чем отчетливо выразилась нарочитая неприязнь.
В этой обстановке глухого пессимизма — которая была еще заметнее за пределами московского оазиса — следует усматривать истинную подоплеку «неполадок», против которых сегодня со все большим ожесточением стремится обрушиться вся советская система как в городе, так и в деревне: против всего того, что официально в прессе и прочих источниках массовой информации называется саботажем, кулацкой установкой, контрреволюционными происками»{2397}.
Месяц спустя посланник смягчил свой приговор: жестокая хлебная кампания убедила городское население, что насилие со стороны государства может избавить города от угрозы голода. Кризис зимы 1932-1933 гг. был преодолен, и в настроении горожан наметился перелом{2398}.
Большинство иностранных наблюдателей сходились в одном пункте — по поводу невероятной веры советского общества в современную технику. Она стала центральной составной частью советской повседневности уже в 1920-е гг. Проводились «праздники машин», крестьяне с энтузиазмом отмечали свадьбу на тракторе; плакаты на технические темы заняли место иконы. Гордые индустриальными успехами родители нередко давали детям такие имена, как «Трактор», «Электрификация» или «Домна»{2399}.
Подобные экстравагантности касались, разумеется, только меньшинства, однако и широкие слои населения в возрастающем объеме позволили увлечь себя настоящей технической эйфорией. «Это было прямо-таки упоение техникой», — вспоминал Клаус Менерт о своем общении с русскими знакомыми, вместе с которыми в начале 1930-х гг. мастерил воздушные змеи и планеры. Молодые люди проявляли необычайный интерес к технике{2400}. Воспитанная в партийном духе молодежь «с каким-то почти религиозным фанатизмом верит в коммунистическую цель и ее достижение с помощью техники. Чудеса современной технологии приводят их в пламенное воодушевление, ими полностью овладело честолюбивое стремление догнать и перегнать западную цивилизацию», передавал свои впечатления один немецкий инженер, работавший на советском заводе{2401}.
Вся Россия пришла в восторг от сталинского лозунга «Овладеть техникой!», отмечалось в 1932 г. в путевых заметках одного из западных туристов. В книжных магазинах лежала преимущественно техническая литература, технические журналы шли буквально нарасхват. На собраниях и по радио постоянно велись речи о вопросах техники, в кино шли фильмы по техническим вопросам{2402}.[277] Независимо друг от друга иностранные наблюдатели отмечали род «религиозного рвения»{2403}, с которым русские увлеклись техникой:
«Техника в России — все. Все средства современной технологии лихорадочно применяются в интересах социалистического строительства. В России отменили бога, его место заняла техника. Россия — технический рай, поскольку она ждет от техники всего»[278].
Квазирелигиозный раж описывает в своих мемуарах даже тогдашний партийный активист Лев Копелев:
«Фабрики, шахты, локомотивы, токарные станки, тракторы и турбины превратились в предметы культа, исполненные сакраментального благоговения («Техника решает все», — сказал Сталин). […] Ежедневно газеты приносили сообщения о выпуске тракторов, автомобилей, буровых установок. Бесстрастные статистические величины — плановые цифры, сведения отчетов и колонки цифр — имели над нами пифагорейски-каббалистическую, волшебную силу («Социализм — это учет», — сказал Ленин). Когда Сталинградский тракторный завод начал выпускать в день 120 тягачей, радость забилась во мне»{2404}.
Эта незыблемая, почти религиозная вера в технику, в изменяемость природы, в преодоление ее законов революционной волей представляет собой один из источников, из которого большевики черпали энергию для своей честолюбивой программы преобразования страны. При этом вера во всемогущество техники находилась в вопиющем противоречии с реальной технической квалификацией. Советский «американизм» и фетишизация техники служили скорее идеологической компенсацией фактической отсталости в области технологии{2405}.