Движение литературы. Том I - Роднянская Ирина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть у Битова ключевые слова, ключевые метафоры и знаки, из года в год возобновляющиеся в рое добавочных смыслов. Среди них на первом месте – букварь или словарь мира, как его может прочесть только ребенок («Видишь, речка?..»), а взрослый человек – лишь в те редкие минуты, когда ему дано, «отменяя напрасный опыт, столкнуться с… первоисточником»; нормативная «повесть о природе вещей», некая «горняя страна понятий», «где все было тем, что оно есть: камень – камнем, дерево – деревом, вода – водой, свет – светом, зверь – зверем, а человек – человеком» («Уроки Армении»), где все, будучи так же «чисто» и «точно», как слово, которым обозначено, являет собой «осуществление словаря» («Птицы»); пребывает «точно таким, как неразвращенная мечта» («Выбор натуры»).
Память об этой стране подлинников и образцов оборачивается у Битова «властью врожденного образа» (следующее опорное слово): «Будто человек, родившись, раз и навсегда отпечатал первое впечатление на младенческой сетчатке», «мне достаточно было одного слова, чтобы за ним вставал не опыт, а образ», и более того – «есть вещи, про которые невозможно сказать, что ты их когда-то увидел впервые, они у тебя в крови». То же – «врожденный образ вечной любви»: «Где же мы видели эту идеальную любовь? Когда узнали?.. Искусство? Книги?.. Это юность моя читала в них то, что хотела, что было записано в ней самой…» Мысль об «образе»-отпечатке подлинного узрения – вкоренена у Битова в самый способ творчества. Восстанавливающее, воображающее припоминание («Воображение в том старинном смысле слова, которое еще не расходилось с реальностью») – основной художнический процесс в его прозе. Отсюда порой (это касается и эссе, и повествований) – ее странная, как в отчетном документе, детализированная избыточность. Она как бы не доверяет конструктивному упрощению, совершаемому фантазией, не доверяет подменам и кунштюкам искусства («Пиша, как не солгать? обнаружив ложь, как не отшвырнуть перо?») – вместо этого за руку проводит читателя по всему рельефу, по всем выпуклостям и вогнутостям некогда бывшего, а теперь без подвоха, в прежнем порядке возобновляемого впечатления: как сначала не видел, потом увидел, сначала не помнил, потом вспомнил…
Но «образ» способен отсылать к подлиннику только бодрствующие, живые сердца. Монахов из третьего рассказа (который в журнальной публикации так и назывался – «Образ») пускается во все тяжкие, раззадоренный и раздраженный безуспешной сверкой прошлого (от юности запечатлевшийся образ возлюбленной) и настоящего (невоскрешаемость чувства сейчас, при случайной с нею встрече). Как, далее, неуютно сорокалетнему командированному Монахову («Лес») оттого, что всякое свое острое и значительное мгновение он чувством, сердечным зрением проживает после шапочного разбора – как раз в виде «образа», уже отделившегося от невозвратимого источника! Это одна из основных утрат, несомых по ходу жизни битовским персонажем, – утрата подлинности настоящего мига, утрата молодости в глубинном смысле слова. Медля и запаздывая сердцем – подле близкого ли к кончине отца или юной женщины, вообразившей его своим избранником, – Монахов с ленивой опаской думает: «Умер я, что ли?»
Как бы ради его воскрешения в этом сюжете умирает (уже не фигурально) другой человек – незнакомый юноша, солдат, принятый было Монаховым за мальчика-соперника, незадолго перед этим отвлеченно его растрогавшего. К Монахову, свидетелю этой случайной (под винтом самолета) смерти, возвращается душевная тревога, подвижность чувств, острота текущего мига, и если по приезде из своей сумбурной отлучки, где он оказался «мертв», Монахов болезненно оживет и потянется к отцовству, к продолжению себя в ребенке, то это потому, что «смерть в образе солдата упала как звезда за окном, отдав Монахову последнюю каплю жизни, которой ему недоставало». Кругом виноватый Монахов не виноват в том, что (надолго ли?) включается в энергосистему жизни именно благодаря этой трагической случайности, отраженно возмутившей мертвую зыбь его существования. Он не вымогал жертв, он искренне взбудоражен веянием смерти, пробуждающим его от «неточного сна» будней. Тем не менее ужасно: ничем другим его не проймешь. И что ж тут утешаться «соборным» образом «леса», единого организма, где жизненные соки умершего дерева идут на пользу другим деревьям. Для эссеистики это утешение еще сгодилось бы (все-таки в ней действует «теоретический разум»), но с Монаховым, не с деревом, не с символом, а с человеком, которому томительно недостает жизненаполнения и требуется кровавая подкормка, с ним-то все равно что-то неладно. Но что?
(window.adrunTag = window.adrunTag || []).push({v: 1, el: 'adrun-4-390', c: 4, b: 390})Наступает очередь для еще одного переосмысленного Битовым словца – опыт. Про «мальчика», стоявшего перед «дверью» своей ненадежной подруги, можно бы сказать, что он безопытен (как и безымянен) и потому чист. Но вот об Алеше из «Сада» (будущем Алексее Монахове) этого уже не скажешь. И дело не в дурном поступке – украсть у родни деньги, чтобы встретить Новый год с первой своей женщиной (с кем? «инфернальницей»? трудно живущей «простой девчонкой»? хваткой «особой»? не знаем, и не нужно знать: дан только светящийся Асин «образ» на сетчатке Алеши). А суть в том, что Алеша в глубине души уже понимает: это его вечная, немыслимая, единственная любовь – на время и смотря по обстоятельствам. «Это-то и есть опыт? Это-то, только возросшее до безобразия, и будет зрелость и мудрость?» (из рассказа «Бездельник», писавшегося одновременно с «Садом»). Вот она, «первая трещинка опыта, залегшая в подсознание, которой предстоит быть размытой течением жизни до размеров оврага…» («Птицы»); «Господи! Как мучителен опыт!.. Какая нечистота!» – думает много позже Монахов. «Нет, положительно, всякий опыт ужасен» (это уже об Одоевцеве). Посреди любовной таинственности «Сада», где даже сопровождение Аси в ломбард похоже для Алеши на схождение в преисподнюю, жестко-отчетливая обрисовка вузовской, совершенно отдельной от главного сердечного чувства, Алешиной жизни – малого подобия ожидающей его жизни «должностной»: этих контрольных, экзаменов, шпаргалок, честолюбия отличников и завистливого страха отстающих, – указывает на источник, откуда будет притекать соответствующий опыт растраты и «нечистоты». Речь идет об отрицательном опыте социальной инерции, о приспособлении к самому низшему, потребительски-расхожему уровню и срезу каждодневной жизни – о закоснелом пребывании в роли (так ведь и назван цикл о Монахове).
В «Уроках Армении» описана толпа, едущая на обедню в Эчмиадзин с туристско-эстетическими целями. «Толпа интеллигентов – не часто встречающийся вид толпы и зрелище довольно удивительное. Каждый полагает себя не подчиненным законам толпы, а все вместе все равно составляют толпу. Это самая неискренняя толпа из всех возможных… И видеть столько масок отдельности друг от друга на лицах, отстоящих одно от другого на несколько сантиметров, по меньшей мере, странно». «Искренняя толпа» – это, например, забитые людьми дальние аэровокзалы в «Путешествии к другу детства» и в «Лесе»: как штурмуют самолет, словно теплушку, как возникают островки и водоворотцы общения, какие значительные или занятные, не прикрывающиеся масками, попадаются лица – от паренька, с чинным доверием углубившегося в некий толстый том «У нас в Байлык-Чурбане», до цыганки с дитем, которой Монахов уступил место («Бровью не повела – тут же села, достала титьку. Монахову стало весело: народ…»). Но тут (чуть ли не вся проза Битова, надо сказать, состоит из подобных микроположений и их кропотливого разъятия, они требуют не меньшей, чем немногие смутные события, задержки внимания) – тут Монахов мысленно и мимически отделяет себя от этой толпы, «столь суетливой и бессмысленной – он их как бы не понимал: куда лезут, зачем давка?.. Один он здесь был такой и, когда поймал призывный взгляд еще одного такого же, выделившего Монахова из всей толпы как своего, взгляд, приглашавший поделиться скептической улыбкой посвященности, то, надо отдать Монахову должное, не стал ответно подмигивать, а смутился, застиг себя: нелюбезно отвел взор – отделил себя и от этого товарища». Это ведь роль Монахова в виде мерки, по которой он позволяет себя кроить, анонимной оболочки, на вздувание которой он так, ежедневно, понемногу, протратился, – его роль случайным двойником подмигнула ему как из зеркала, и «застиг» он себя как раз на том, что и наедине с собой играет, связан (та же игра – «маски отдельности» на лицах толпящихся интеллигентов).