Владимир Высоцкий. Воспоминания - Давид Карапетян
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трудно было поверить, что таланту автора этих стихов дивились Сологуб и Блок, Гумилев и Цветаева, что для Пастернака это был «лирик, изливавшийся непосредственно строфически, готовыми, как у Лермонтова, формами и, при всей неряшливой пошлости, поражавший именно этим редким устройством своего открытого, разомкнутого дара».
К сожалению, вкусы толпы формируют не великие поэты, а критики-однодневки, потому-то и совпадает их избирательная память. Для критиков — и дореволюционных, и эмигрантских, и советских — поэзы Северянина всегда были эталоном пошлости. Увы, даже Ахматова с Гиппиус были целиком солидарны с ними. Пушкина судят не по «Черной шали», а по «Медному всаднику». Северянину же до сих пор не могут простить: Ты отдашься мне на ландышах и как ландыш расцветешь. Как не могут извинить Высоцкому: Еле-еле не далась — даже щас дрожу, в упор не видя «Черных бушлатов» и «Белого безмолвия».
Я же знал и другого Северянина, грустного менестреля с душой Фрагонара:
Ты ко мне не вернёшься в тихом платье из ситца,
В платье радостно-жалком, как грошовый цветок.
Сдаётся мне, что именно эти северянинские строчки предвосхитили лирическую интонацию и Пастернака, и Высоцкого.
Никто из зрителей не догадывался, что «ультрареволюционный» Маяковский не только знал, но и охотно читал на публике едко-ироничные северянинские «Зизи», «Нелли», «Июльский полдень»...
Они были мазаны одним миром. Два уникальных дарования с явными симптомами мании величия, оба родились, жили и умерли поэтами-романтиками, с исконно русским недоверием к разуму и тягой к мифотворчеству. Только у истинных рыцарей абсурда могли выговориться эти признания: Надеюсь, верую, вовеки не придет ко мне позорное благоразумие. Или: Одно безумье гениально, и мысль ничтожнее мечты.
Карнавальные маски «Вселенского Хамелеона» или «Грядущего Хама» только оттеняли их душевную уязвимость. Отталкиваясь от тины житейской пошлости, каждый из них, прихотью своего необузданного воображения, творил свою обетованную землю. У изверившегося Северянина — это ирреальная Миррелия, где нет ни больных, ни лекарства, где люди не вроде людей, у нетерпимого и нетерпеливого Маяковского — вполне реальная страна Муравия, где вечным дефицитом стали не только лекарства, но и человеческие души.
Ну, что же, идеалистам закон не писан...
В оценке поэзии у меня был единственный критерий — талант и искренность, поэтому я и считал событиями русской словесности и «Поэзу о Бельгии» Северянина, и «Во весь голос» Маяковского.
Было жалко умершего в нищете Северянина — будучи вычеркнутым из поэтического обихода нации, сам он не мог защищаться, адвоката же, в лучших традициях сталинских «троек», ему не предоставили.
Но было досадно и за Маяковского — он вовсе не нуждался в искусственном возвеличении за счёт унижения собрата по ремеслу и судьбе.
Тогда я еще не был знаком с поздним северянинским посланием Маяковскому, где шла речь об их дерзких мальчишеских набегах на заспанную русскую провинцию:
В те годы чёрного режима
Мы подняли в искусстве смерч.
Володя, помнишь горы Крыма
И скукой скорченную Керчь.
Огорченный, покидал я модную «Таганку», этот магазин уцененных вещей. Стоустая молва нарекла ее эпицентром духовной жизни страны — в годы безвременья было отнюдь не сложно раздуть лёгкий сквозняк до океанской бури. Успех спектакля у доверчивого зрителя лишь подтверждал правоту Пушкина относительно нашей лени и нелюбопытства.
Несомненно, именно такого сбитого с толку зрителя-слушателя «Театрального Октября» и подразумевал Северянин в своей поэтической инвективе:
Вам «новым», вам «идейным» не понять
Ажурности «ненужного» былого,
На ваших лбах — бездарности печать
И на устах — слух режущее слово!
Как Баратынский, как Маяковский, он — через головы современников и правительств — терпеливо дожидался беспристрастного суда читателя-потомка:
Но будет день — и в русской голове
Забродят снова мысли золотые,
И памятник воздвигнет мне в Москве,
Изжив Рассею, вечная Россия!
Через пару недель, в середине мая 1967 года, я сидел у себя дома и лихорадочно строчил свою дипломную работу — перевод и комментарий сценария Антониони «Красная пустыня». В соседней комнате добросовестная Мишель обречённо корпела над переводом очередного бестселлера Юлиана Семёнова «Петровка, 38». Сроки поджимали, и никаких гостей мы, естественно, не ждали.
Внезапно раздался звонок в дверь, и через минуту я увидел на пороге сияющую Татьяну и невысокого, спортивного вида молодого человека. Я сразу сообразил, что это — Он, и, застигнутый врасплох, здорово растерялся. Увидев стол, заваленный исписанными листами и словарями, он заторопился: «Не беспокойтесь, мы на минуту». Высоцкий был сдержан, вежлив, прост — никакой кастовости, никаких богемных оборотов, ничего от ведущего актера популярнейшего театра. От армянского коньяка он решительно отказался, чем немало меня смутил: актёр, звезда, и не пьёт. Трудно было признать в нем автора тех песен, внешне до «гения» он явно недотягивал.
От Татьяны он знал, что я был на спектакле, и спросил о моем впечатлении. Он располагал к откровенности, и я решил, не таясь, высказать свои претензии: «Я не понял, зачем надо бить по голове одного поэта, чтобы возвысить другого?» Человек корпоративного духа, Высоцкий вступился, хотя и весьма неубедительно, за своих коллег: «Но ведь спектакль не об этом, а о том, как не надо плохо читать хорошие стихи». Он разом выгораживал и Любимова, и Золотухина, и Северянина.
Я только обреченно махнул рукой:
— Да нет же, об этом. Я, конечно, понимаю трудности режиссера, но почему именно Северянин, разве мало было тогда бездарей?
— А вы любите Северянина?
— Да, очень!
— И я тоже! Я вижу, вы вообще любите поэзию?
И он бегло оглядел наш книжный шкаф, забитый словарями и синими томами «Библиотеки поэта», чуть задержавшись на предмете моей гордости — контрабандной полке с Мандельштамом и Ахматовой, Клюевым и Гумилевым. Рядом с ними дружно теснились Бердяев с Шестовым, и алым сигналом тревоги пылал уголовно-наказуемый «Фантастический мир» Абрама Терца-Синявского.
Пробыл у нас в тот вечер Высоцкий недолго. На другой день я узнал от Татьяны, что понравился ему за «нестандартность мышления». Мне оставалось лишь возблагодарить судьбу в лице Тани Иваненко и Игоря Северянина. Высоцкий действительно ценил этого поэта. Через пару лет именно от него я впервые услышал странный стих Северянина, написанный в размере какого-то диковинного, видимо, им самим придуманного «пятицвета»: