Адам нового мира. Джордано Бруно - Джек Линдсей
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А тогда, — подхватил Мочениго, облизывая сухие губы, — тогда мы сумеем овладеть истиной, держать её в руках, она будет наша, всё будет наше! — Глаза его сверкали жадностью.
— Да, рано или поздно наступит такой день. Но, может быть, наступит уже не для нас.
— Почему не для нас? — раздражённо огрызнулся Мочениго.
— Да, пожалуй, почему бы и не для нас? — ответил Бруно с тихим смешком, глядя на поражённого ужасом Джанантонио. — С какой стати люди стали бы отрицать за нами заслугу открытия истины, если мы её откроем? Эта честь будет принадлежать нам всегда. Во веки веков.
Джанантонио, надув губы, смотрел поверх тёмной воды, туда, где факелы, горевшие на лодочной пристани по ту сторону Канала, плевались голубыми и зелёными огнями, которые пёстрыми змеями извивались в воде. Мочениго сжал руки и сказал отрывисто: «Благодарю». Бруно выпил вина.
Войдя в свою комнату, Бруно с облегчением подумал о том, что сегодня наконец будет спать голым. Не нужно больше носить нижней одежды, предназначавшейся специально для путешественников, которые желали уберечься от вшей и заражения венерическими болезнями. Он испытывал сильное отвращение к паразитам и носил шёлковое бельё, так как считалось, что в нём вши не заводятся. И действительно, ему удалось в значительной мере от них уберечься.
Он с удовольствием увидел чистую, аккуратно постланную постель. Он жаждал поскорее очутиться в ней. Не понравилось ему только стёганое одеяло блестящего зелёного шёлка — он не любил безвкусной, крикливой роскоши. Одеяла этого не было на кровати, когда он уходил. Бруно не помнил, чем она была тогда покрыта, но он был твёрдо уверен, что не этим безвкусным одеялом, которое, впрочем, легко снять. Он снял его, старательно сложил и, повернувшись, споткнулся о табурет, обитый зелёным сукном, с зелёной же шёлковой бахромой. И табурета этого он тоже не видел здесь раньше. Он на мгновение встревожился, думая, что попал не в ту комнату, и шагнул к дверям, намереваясь кликнуть Луиджи, который в такой поздний час уже, вероятно, забрался в какую-нибудь каморку, куда никакие звуки не доходят. Но затем он решил сперва осмотреться и проверить, принесены ли в эту комнату его вещи.
Да, вот его сундук и пачки непереплетённых книг, которые он надеялся продать в книжные лавки на Фреццарии и Мерчерии. Значит, это его комната. Но, к своей досаде, он обнаружил, что сундук открыт и вещи из него вынуты: грязные сорочки и чулки Лежат на видном месте. Ещё досаднее было то, что и рукописи его вынуты и разложены на резном сундуке. Он торопливо подошёл и начал проверять, в порядке ли они, не потеряны ли и не перепутаны ли листы. Ему попалось при этом на глаза знакомое место, и, перечтя его, он подумал, что написано это недурно. Даже хорошо.
На пороге появилась Тита. Бруно закрыл дверь неплотно, и теперь она отворилась без скрипа. Он не слышал, как вошла Тита, но ощутил её присутствие в комнате, как будто она заслонила собой свет и тень её упала на него. Он ощутил странный жар в крови, подумав о её тонких руках. Тита медленно вошла в комнату. Так медленно, словно ноги её были скованы цепью, заставлявшей её идти мелкими шажками, и она безмолвно просила расковать её. Её смущение было приятно Бруно. Он сразу догадался, что это она принесла сюда одеяло и табурет, и пожалел, зачем снял одеяло и положил на шкаф. Но он чутьём угадал, что говорить об одеяле сейчас было бы бестактно, это помешало бы Тите быть спокойно-дружелюбной, как она хотела. Бруно был уверен, что и она не скажет ничего. Завтра утром надо будет самому постлать постель и покрыть её этим одеялом. Но даже и это решение его не удовлетворяло.
Она показала ему, где стоит ночной горшок, объяснила, как пройти в умывальную, и спросила, не нужно ли ему ещё чего-нибудь? Бруно пощупал рукой набитый шерстью тюфяк и выразил уверенность, что ему здесь будет очень удобно. Он был доволен тем, что не придётся больше спать на пуховиках, хотя в холодные зимние ночи в Англии и Германии следовало быть благодарным тёплой пуховой перине. «Вот теперь я чувствую, что я снова в Италии». Тита слушала с глубокой серьёзностью. Ему же хотелось сказать: «Вы для меня — Италия. Эта дрожащая тень свечи между ваших юных грудей — моя Италия». Но вслух он только попросил Титу распорядиться, чтобы его рукописей больше никто не трогал. Она выслушала и кивнула головой, но вид у неё был такой, словно она всё время прислушивалась к чему-то, чего не слышал Бруно. К соловьиной песне в тёмном саду её замкнутой души? К чьему-то грубому голосу, доносившемуся из спальни матери? Бруно вспомнил, что сказал ему францисканец, когда он сходил с баржи после разговора с куртизанкой: «Господь к вам милостив, у вас доброе сердце». Всё это очень смешно. Но в эту минуту он верил, что он очень добр. «Я никогда не совершал поступка умышленно жестокого. Но какое это оправдание, если многие из моих поступков имели жестокие последствия? Я наблюдал такие жестокие последствия много раз, а ведь я и в мыслях не имел никакого зла. Но зло крылось в моём своеволии. Вот сейчас, в эту минуту, я полон добрых чувств. Если бы я коснулся этой девушки, это было бы как благословение». Тут он вдруг с неудовольствием вспомнил, что завтра надо идти в городской магистрат заявлять о своём приезде. Разрешение жить некоторое время в Венеции будет нетрудно получить, но для этого необходимо сочинить какое-нибудь объяснение своего приезда. Чиновники поймут, что он лжёт, но отнесутся к этому равнодушно. Всё равно, лжёт он или говорит правду, это объяснение — просто формальность, которую следует выполнить. И к чему такое множество формальностей, не имеющих ничего общего с действительными человеческими нуждами, заставляющих человека лгать, унижающих его достоинство? Размышляя об этом, Бруно наблюдал игру света на тонко очерченных щеках Титы.
Она покраснела, и он сказал просто:
— Вы — девушка?
Она опустила голову. Потом посмотрела ему прямо в глаза и сказала: «Да». Глаза у неё были голубые. В этом полумраке они казались тёмными, но Бруно был уверен, что они голубые. До сих пор он так редко обращал внимание на глаза девушек, даже тех, которые вызывали в нём желание. Когда-то он думал, что страстно влюблён в некую Елену, а между тем, когда слезливый сонет в её честь был уже наполовину готов и он захотел воспеть её черты, оказалось, что он не помнит, какого цвета у неё глаза. А сейчас он смотрел в глаза этой девочки, словно впервые увидел в них женскую душу, не скрытую никакими барьерами, во всей её простоте, без всяких прикрас, без ухищрений трусости и сладострастия. «Это я самого себя вижу, — подумал Бруно с трепетом неизъяснимого ужаса, чувствуя лишь одно — что девушка эта имеет право жить. — Я, наконец, вижу пропасть, разделяющую душу от души, и, в сущности, она не шире того ручейка, который я в детстве, бывало, переходил вброд».
Тита не спросила, почему он задал ей тот вопрос и какое право он имел его задать. Между ними протянулась нить душевного удовлетворения. «Вот сейчас я коснусь её груди или губ, — думал Бруно, — и она будет счастлива, что нашёлся такой мужчина, который поздней ночью подошёл к ней лишь затем, чтобы коснуться её обнажённой души, трепещущей в ложбинке между её маленькими грудями, в алости её рта — коснуться в знак единения между нами, в залог необъяснимой близости — и только. Я взываю лишь к этому покою её тела, к этому мгновенному умиротворению, сознанию своего человеческого достоинства, к той полноте проявления своей личности, на которую не посягает никакое тиранство. Я — мужчина, и я желаю тебя, девушка, но, несмотря на это, подхожу к тебе с чувством, которое выше желания. Я хочу, чтобы во всём мире царило счастье, мир и гуманность. Я хочу, чтобы люди познали такую полноту единения, как мы сейчас. Я устал».
У Титы тоже было легко на душе, она забыла обо всех своих горестях, даже о студенте из Болоньи, который ещё сегодня вечером, поймав её на лестнице, приставал к ней, о Луиджи, который грубил ей в кухне, о матери, кашлявшей в тёмной спальне, сжигавшей жизнь свою бесцельно, только ради скверного чада сального огарка.
Бруно наконец заговорил:
— Я бы попросил, чтобы меня не будили рано утром. Я устал.
— Хорошо, — сказала Тита и вышла. С минуту она стояла в коридоре, словно позабыв, куда идти, словно изгнанная из той жизни, которая только и имела для неё значение. Наконец она протянула руку и нащупала дверь своей комнаты. Когда она вошла в эту комнату — обратно в чуждое её душе, но узаконенное существование, она ощутила дрожь, которая, начавшись в кончиках пальцев, пробежала по рукам, пронизала сердце. «Всё приходит и уходит», — подумала она. Ей казалось, что она где-то далеко за пределами этой спальни, и приятная теплота полощется в груди, и вокруг разлит ясный звёздный свет, и ночной прибой омывает берега её тела.
Она подумала: «Мама и в самом деле больна». Что-то сдавило ей горло, она поднесла к нему руку, затем испуганно бросилась вглубь комнаты и встала на колени подле выдвижной кровати, вспоминая руки болонца, кашель матери за перегородкой. Постепенно успокаиваясь, она стала думать о туфлях из посеребрённой кожи, которые ей давно хотелось иметь, и о платье цвета львиной шкуры.