Святая и греховная машина любви - Айрис Мёрдок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром пришло очередное письмо от миссис Смолл, которая, к счастью, пока еще пребывала в Хокхерсте.
«Мой милый мальчик!
Думаю о тебе постоянно и приеду уже совсем скоро. О, как мне хочется принять твои муки на себя — пусть тепло моей любви поможет тебе перенести выпавшее на твою долю испытание. Называй это наитием, телепатией или как угодно, но я ощущаю, как сильно ты страдаешь. Мы с тобой всегда были так близки и сердцем понимали друг друга. С какой радостью я бы забрала себе всю твою боль! Увы, это невозможно, но я могу хотя бы разделить ее с тобой. Постарайся обрести покой, мальчик мой, впусти его в свою душу. Я, разумеется, не говорю о смирении, оно было чуждо тебе всегда. Все эти разговоры о „воле Господней“ — жалкие утехи для слабых духом, нам с тобой они ни к чему. Покой — вот что тебе сейчас нужно. Не поддавайся своему горю, тогда оно не сломит тебя. И прошу тебя, милый мой, не забывай принимать лекарства, которые назначил тебе доктор. Я так рада была получить от тебя весточку, пусть даже такую коротенькую. В ближайшее время я обязательно тебе позвоню. Я уже пыталась во вторник, но не дозвонилась — наверное, ты прогуливался в саду. Не решай никаких имущественных вопросов до нашей с тобой встречи. — ты сейчас не в таком состоянии. Обо всем этом мы с тобой подумаем вместе, когда я приеду. С нетерпением жду того момента, когда мы сможем наконец обстоятельно обсудить все накопившиеся вопросы. Принимая решения, ты сам почувствуешь, что прошло время, а время, как ты знаешь, лечит. Тебе полезно будет переключиться на самые простые практические вопросы — но не пытайся заниматься ими один, без меня. Главное для нас сейчас, чтобы ты снова мог писать. Вот увидишь, как только вы с Мило двинетесь дальше, тебе сразу же станет легче! Мы с тобой вместе решим, как лучше устроить твое будущее, как быть с Локеттсом, так что не забивай себе голову этими нелегкими вопросами до моего приезда. За меня не волнуйся, милый. Твоя мамочка не унывает, у нее полно разных забот. Знаешь, я только что купила себе новое платье! Оно прекрасного василькового цвета, уверена, что тебе понравится. Сердце мое рвется к тебе, мой мальчик! Пока же посылаю тебе это письмо, как быстрокрылую птичку моей любви. Думаю о тебе всегда, всегда. Знай, что в тот момент, когда ты читаешь эти строки, я тоже думаю о тебе.
Вечно любящая тебя Лиони».Харриет наблюдала за Монти, гадая, о чем он думает. Между тем мысли его были не о матери. Телефонные звонки Лиони не очень его беспокоили: некоторое время назад он при помощи обрывка проволоки так удачно усовершенствовал звонок своего аппарата, что тот не издавал уже никаких звуков. Монти думал о том, что нужно уничтожить проклятую пленку. Утром он снова ее слушал.
Сегодня Харриет была в Национальной галерее. Такие вылазки устраивались обычно в дни Магнуса Боулза. После обеда Блейз брал ее с собой в город, высаживал у Галереи или у какой-нибудь художественной выставки, а сам отправлялся в Библиотеку Британского музея — работать в читальном зале. Вечером он ехал к Магнусу Боулзу, который жил где-то в южном пригороде, а Харриет возвращалась домой на автобусе или на поезде. Водить машину она так и не научилась.
В Галерее с ней произошла странная вещь. Пока она стояла перед картиной Джорджоне, ею все сильнее овладевало какое-то странное беспокойство. На картине были изображены святой Антоний и святой Георгий, а на заднем плане, в самой середине, — дерево, которого Харриет раньше не видела. Точнее, конечно, видела, потому что много раз смотрела на эту картину. Но она никогда не замечала всей его значимости — хотя в чем была эта значимость, она не взялась бы объяснить. Дерево стояло среди такой ясной, сияющей темноты, среди такого прозрачного душного желтого воздуха, и вокруг него и за ним не было ничего, кроме кучки клубящихся вдали облаков. Загадочным образом объединяя двух святых, дерево в то же время разделяло их, но при этом оставалось само собой и не имело к ним вовсе никакого отношения — непостижимо хрупкое и поэтичное, дрожащее и неподвижное, совершенно особенное в этот особенный вечер, когда двое святых (какое совпадение) оказались вдруг в одной и той же полосе мрачноватого, но яркого света (откуда бы он мог падать?) и отдельно друг от друга (не замечая друг друга) занимаются каждый своим делом: святой Антоний поджидает двух маленьких мирных — видимо, ручных — демонов, которые робко выползают к нему из радостно искрящегося пруда, а чуть поодаль святой Георгий в жемчужно-серебристом шлеме наседает на такого же ручного и безобидного маленького дракончика.
Дерево так загипнотизировало Харриет, что она не могла от него оторваться. Она много раз пыталась уйти, делала несколько шагов, потом снова бросала взгляд через плечо и возвращалась, будто картина содержала в себе некое чрезвычайно важное лично для нее послание, а она никак не могла его уловить. Возможно, дело было в поразительном гении Джорджоне, который умел сказать что-то страшно определенное, но сказать так, что вся определенность терялась и тонула где-то в недрах созданного им совершенства формы. Это тревожное неудержимое желание оглянуться Харриет помнила еще с юности, с тех времен, когда ее возили в Лувр, Уффици и в Галерею Академии в Венеции. Последний день перед отъездом, последние минуты перед закрытием, вообще последние минуты любого дня были окрашены для нее пронзительным чувством неотвратимой разлуки и таким же пронзительным беспокойством: она силилась и не могла разгадать какую-то мысль — важную, но всегда слишком невнятную. Однако в последние годы Харриет не бывала в заграничных музеях (Блейз не интересовался картинами), и «синдром оглядывания» давно уже не давал о себе знать. Отчего же опять, именно сейчас, здесь, перед этой картиной? — спрашивала она себя. Нет ли тут тайного смысла? Уже несколько раз она удалялась, твердо решив про себя не оборачиваться, — и оборачивалась. Это, в конце концов, смешно, думала она, ведь Джорджоне свой, родной, лондонский, к нему можно вернуться в любой момент и смотреть на него сколько угодно. Она даже собиралась рассказать обо всем Монти, но пока ехала из Лондона домой, впечатление рассеялось и эпизод уже не казался таким значительным. Рассказывать же Блейзу было по меньшей мере глупо. Он, как всегда, начал бы ей объяснять, каким образом все это связано с сексом.
Как быстро я привязываюсь к людям, думала Харриет, разглядывая стоявшего в профиль Монти. Какой у него красивый правильный нос. И весь он такой правильный, ладный, аккуратный — для мужчины это редкость. Взять хоть тот же нос: от такого ни одна красавица не откажется. У Харриет не было собственного абстрактного мира, кроме разве что мира картин, но картины были для нее «бессловесным», то есть не выразимым словами опытом. С ними все совсем иначе, думала она, с ними я будто где-то «там», в каком-то отдельном пространстве, будто я уже не я. А на Монти я смотрю здесь, а не «там», и при этом чувствую себя даже больше собой, чем всегда, будто только что осознала, кто я такая. Как странно: я и картины люблю, и Монти люблю, но совсем по-разному.
У Монти было лицо созерцателя — жесткое и неизменно сосредоточенное. У Блейза, наоборот, лицо вечно перетекало из одного выражения в другое — смеющееся, сердитое, задумчивое: будто, лишенное собственной поверхности, оно превращалось в часть того, к чему было в данный момент обращено. Блейз жил через свое лицо; Монти, казалось, подсматривал за жизнью через свое, и не всегда, как с беспокойством отмечала про себя Харриет, через глаза. У Монти было напряженное лицо соглядатая, которое лишь время от времени оживлялось гримасой удивления или озадаченности, а с того времени как Софи заболела, почти совсем не оживлялось. Для Харриет, правда, у него еще сохранилась бесцветная бледноватая улыбка — жалкое подобие его прежней, настоящей улыбки. Харриет любила Монти — конечно, не как женщина мужчину, а так, как она любила почти всех, кого имела возможность любить; может быть, чуть-чуть больше, ведь он всегда казался ей очень умным — и очень несчастным. Та, о которой он так скорбит, разбила ему жизнь, думала Харриет про себя.
Монти, со своей стороны, охотно обошелся бы без этих встреч с Харриет. Он позволял ей приходить и изливать на него свои безудержные эмоции просто из вежливости и потому, что это было явно нужно ей самой — чувствовать, что она помогает ему, чувствовать вкус его горя. И он продолжал принимать ее и улыбаться ей бледной и жалкой, как она правильно определила, улыбкой, вяло ощущая при этом, что исполняет некий долг. Правда, надо отдать ей должное, она не раздражала его, как наверняка раздражала бы миссис Смолл. Харриет умела молчать, и, хотя ей очень хотелось к нему прикоснуться (взять за руку, например), она все же вела себя достаточно тактично и, после того как он отстранялся, уже не настаивала. От нее — в отличие от матери Монти и в отличие от Софи — исходило физическое ощущение покоя.