Я, Клавдий - Грейвз Роберт "Джон Дойл"
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава V
В Риме мы жили в большом доме, принадлежавшем деду, который завещал его бабке. Дом стоял на Палатинском холме, рядом с дворцом Августа и воздвигнутым им храмом Аполлона, в портиках которого была библиотека, и неподалеку от храма богов-близнецов Кастора и Поллукса. (Это был старый храм, сделанный из бревен и дерна, и шестнадцать лет спустя Тиберий построил на его месте за свой счет великолепное мраморное здание, раскрашенное и позолоченное изнутри и обставленное с такой роскошью, словно это был будуар богатой патрицианки. Скорее всего, сделать это ему велела бабка Ливия, чтобы доставить удовольствие Августу. Тиберий не был религиозен и не любил бросать деньги на ветер). Холм был более здоровым местом, чем низина у реки, большая часть домов на нем принадлежала сенаторам. Я был очень болезненный ребенок, «форменное поле боя болезней», как говорили доктора, и, возможно, выжил я лишь потому, что болезни никак не могли столковаться, какая из них удостоится чести свести меня в могилу. Начнем с того, что родился я семимесячным, раньше срока, молоко кормилицы плохо подействовало на мой желудок, и меня всего обсыпало противной сыпью; я перенес малярию и корь, после чего немного оглох на одно ухо, и рожистое воспаление, и колит, и, наконец, детский паралич, от которого у меня укоротилась одна нога, так что я был обречен всю жизнь хромать. Из-за какой-то из этих болезней у меня сделались очень слабые колени, и до конца своих дней я не мог ни пробежать, ни пройти пешком даже небольшое расстояние, и меня обычно носили в носилках. Надо еще упомянуть об ужасной боли под ложечкой, которая часто пронзает меня после еды. Боль эта настолько сильна, что были два-три случая, когда, не вмешайся мои друзья, я бы всадил нож для нарезания мяса, который я, обезумев, хватал со стола, в самое средоточие своих мучений. Я слышал, что эта боль, которую называют «сердечный приступ», страшнее любой другой боли, известной человеку, кроме боли при затрудненном мочеиспускании. Что ж, я, верно, должен быть благодарен богам за то, что они избавили меня хотя бы от нее. Вы предположите, что моя мать Антония, прекрасная и благородная женщина, воспитанная в правилах строжайшей добродетели ее матерью Октавией и единственная страсть моего отца, нежно заботилась обо мне, своем младшем ребенке, и даже, жалея меня за все мои злоключения, любила больше остальных детей. Отнюдь. Мать делала для меня все, что повелевал ей долг, но не больше. Она не только не любила меня, она питала ко мне отвращение как из-за моей хилости, так и потому, что я был причиной очень трудной беременности, а затем очень мучительных родов, - она едва осталась в живых, а потом много лет болела. Своим преждевременным появлением на свет я был обязан испугу, который она испытала на пиру, данном в честь императора, когда тот приехал к отцу в Лион, чтобы торжественно открыть там Алтарь Ромы и Августа; мой отец был в то время губернатором трех французских провинций, и Лион служил ему штаб-квартирой. Безумный раб-сицилиец, прислуживавший за столом, внезапно выхватил кинжал и занес его сзади над головой отца. Этого никто не заметил, кроме матери. Она поймала взгляд раба, и у нее хватило самообладания улыбнуться ему и неодобрительно покачать головой, указывая, чтобы он убрал кинжал. Пока раб колебался, двое других слуг увидели, куда она смотрит, и успели скрутить ему руки и обезоружить его. После чего мать потеряла сознание, и у нее тут же начались схватки. Возможно, как раз из-за этого я испытываю патологический страх перед убийством, ведь говорят, что предродовой испуг может перейти по наследству. Но, пожалуй, нет оснований упоминать о каком-то внутриутробном воздействии. Много ли членов императорской фамилии умерли своей смертью?
Я был ласковым ребенком, и отношение матери причиняло мне много горя. Я слышал от своей сестры Ливиллы, красивой, но жестокой, тщеславной и властолюбивой девочки - словом, типичный образчик худших Клавдиев, - что мать называла меня «живым предостережением» и говорила, что, когда я родился, надо было обратиться за советом к сивиллиным книгам. И что природа начала меня лепить, но не кончила и с отвращением отбросила в сторону, отчаявшись в успехе. И что древние были мудрее нас и великодушнее: они оставляли хилых младенцев на голом склоне холма в дождь и ветер ради блага целой расы. Возможно, Ливилла приукрашивала менее жестокие замечания матери - хотя недоношенные дети действительно выглядят довольно страшно, - но я и сам помню, как однажды, рассердившись на какого-то сенатора, выдвинувшего глупое предложение, мать вскричала: «Этого человека следует убрать! Он глуп, как осел… Что я говорю? Ослы - разумные существа по сравнению с ним… он глуп, как… как, о боги! Он глуп, как мой сын Клавдий!»
Ее любимцем был Германик - правда, он был всеобщим любимцем, - но я не только не завидовал тому, что он возбуждал повсюду любовь и восхищение, я радовался за него. Германик жалел меня и делал все, что мог, чтобы жизнь моя стала счастливой, хвалил меня старшим, называл хорошим и добрым ребенком, который вознаградит их за великодушное и заботливое обращение. Строгость только пугает его, говорил он, и делает еще более хворым. И он был прав. Нервное дрожание рук, подергивание головы, заикание, слабый желудок, постоянная слюна в уголках губ были, в основном, результатом тех ужасов, которым меня подвергали во имя дисциплины. Когда Германик заступался за меня, мать обычно нежно смеялась, глядя на него, и говорила: «Благородное сердечко. Доброта так и переполняет его. Найди для нее объект получше». Но бабка Ливия говорила иначе: «Не болтай глупости, Германик. Если Клавдий будет подчиняться дисциплине, мы станем относиться к нему с добротой, которую он этим заслужит. Ты ставишь все с ног на голову». Бабка редко обращалась ко мне, а если и обращалась, то, не глядя на меня, говорила презрительным тоном чаще всего одно и то же: «Выйди из комнаты, мальчик, здесь буду я». В том случае, если она желала побранить меня, она никогда не делала это устно, но посылала мне короткую, холодную записку, например: «Нам стало известно, что мальчик Клавдий тратит зря время, болтаясь в библиотеке Аполлона. Пока он не научится извлекать пользу из простейших учебников, которые ему дают учителя, бессмысленно совать нос в серьезные труды на полках библиотеки. К тому же он беспокоит настоящих читателей. Этому должен быть положен конец».
Что до Августа, то, хоть он никогда не относился ко мне с преднамеренной жестокостью, он так же, как бабка Ливия, не любил бывать со мной в одной комнате. Он не чаял души в маленьких мальчиках (сам оставаясь большим мальчиком до конца своих дней), но только в таких, кого он называл «славные малые», вроде его внуков Гая и Луция и моего брата Германика - все они были на редкость хороши собой. В Риме жили сыновья союзных царей и вождей - из Франции, Германии, Парфии, Северной Африки, Сирии, - которых держали в заложниках, чтобы обеспечить покорность их родителей. Они учились вместе с внуками Августа и сыновьями ведущих сенаторов в Школе для мальчиков; Август часто приходил туда и играл с ними в галереях в шарики, бабки или пятнашки. Его любимцами были смуглые мальчики - мавры, парфяне или сирийцы - и те, кто весело болтал с ним о чем попало, словно Август был одним из них. Только раз он попытался преодолеть свое отвращение ко мне и разрешил поиграть в шарики со своими любимцами, но попытка эта была столь противоестественна, что я еще сильнее разнервничался и стал заикаться и трястись, как безумный. Больше он этого не делал. Август терпеть не мог карликов, калек и уродцев, говоря, что они приносят несчастье и их надо убирать с глаз долой. И все же я никогда не питал к нему ненависти, как к бабке Ливии. Ведь в его неприязни ко мне не было озлобления, и он всячески старался ее преодолеть; что скрывать, я действительно был жалким маленьким монстром, позором для такого сильного, пышущего здоровьем отца и для такой красивой и величавой матери. Август и сам был хорош собой, хотя не очень высок: у него были кудрявые белокурые волосы, поседевшие лишь к концу его жизни, блестящие глаза, веселое лицо и прекрасная осанка.