Честь и бесчестье нации - Владимир Бушин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По страницам книги проходит много достаточно известных и не слишком известных лиц. О них, событиях истории, давних и недавних, профессор высказывает свое категорическое ученое суждение, уверяя при этом: "Я не придумал ни одного эпизода и ни одного героя — это все списано с подлинных событий и живых людей… Я стремился быть абсолютно искренним и правдивым, в том числе по отношению к самому себе". Это его творческое кредо. Правда превыше всего!
Но, помимо подлинных событий и живых людей, в книге есть еще один важный персонаж. Это та самая любовь к литературе, о которой мы упоминали. Она нашла свое выражение в том, что автор пользуется любым поводом, чтобы упомянуть имя того или иного писателя, привести цитату, сослаться на какой-нибудь литературный образ и так далее.
Однажды во главе группы консультантов и советников при ЦК КПСС — мемуарист называет их "вундеркиндами Бурлацкого" и "могучей кучкой" — автор, тогда еще молодой кандидат юридических наук (кстати, его диссертация была почему-то о критике Добролюбове, вероятно, и тут взяла свое любовь к литературе), сочинял какую-то очередную эпохальную бумагу о том, по каким законам следует жить нашему народу и как строить коммунизм. Трудились вундеркинды, разумеется, не в кабинетах на шумной Старой площади, а в тиши прекрасной дачи под Москвой. Той самой, представьте, на которой жил когда-то Максим Горький. Сей факт главный редактор "Литературной газеты" счел достаточным основанием для того, чтобы поведать нам в доверительном духе о том, как "Горький бежал чуть ли не в одной рубашке и валенках зимой из усадьбы во флигель к сыну перед его смертью. От чего умер сын, достоверно так и неизвестно. Ходили упорные слухи, что был он отравлен по приказу Берии. Эта ночная пробежка (!) стоила Горькому жизни. Он простудился, схватил воспаление легких и вскоре скончался".
Рассказ любителя литературы о столь драматическом событии в жизни великого писателя несколько удивляет своим тоном. Чего стоит одно только выраженьице "ночная пробежка"! Но не меньше удивляет и многое другое. Во-первых, Максим Пешков, сын писателя, умер не зимой, а весной — 16 мая, поэтому колоритные подробности о валенках скорее всего лишь плод бурлацкого воображения, а не стремления "быть абсолютно правдивым". Во-вторых, простудиться можно, конечно, и в мае, но Горький умер спустя два с лишним года после сына, и крайне сомнительно, что простуда длилась столько времени и оказалась причиной смерти. Что касается, в-третьих, упорных слухов об отравлении сына Горького по приказу Берии, то ученый-мемуарист, многолетний сотрудник ЦК, мог бы дать им вполне ясную оценку, приняв во внимание что Максим Пешков умер в 1934 году, а Берия в это время был первым секретарем ЦК ВКП(б) Грузии и жил, естественно, в Тбилиси и не мог, конечно, отдать приказ в отношении семьи Горького.
Таким образом, мы видим, весь рассказ есть не что иное, как профессорская пробежка в валенках по скорбной странице жизни великого писателя. Если к этому присовокупить тот факт, что, став главным редактором "Свободной трибуны писателей", литературный вундеркинд тотчас распорядился убрать с первой страницы изображение этого писателя, стоявшее там более полувека, то можно объявить тему "Максим Горький и Федор Бурлацкий" исчерпанной до конца.
С удивительным знанием дела, с редкой любовью мемуарист-вундеркинд пишет также об Илье Эренбурге. Давным-давно в жизни Эренбурга был эпизод, о котором, как он сам писал еще в 1963 году, "вспоминают только реваншисты из "Зольдатенцайтунг". Фигурально выражаясь, собака то ли много лет пребывала в летаргическом сне, то ли вообще уже околела. Но вот в 1991 году доктор Бурлацкий решил ту собаку не то разбудить, не то реанимировать.
Вот о чем идет речь. Автор пишет: "Эренбург как-то заметил, что история (!) или ее носители (!) в лице советских руководителей часто совершали свои повороты, используя его и его творчество как своеобразный объект (?)". Трудно поверить, чтобы Эренбург изъяснялся именно так: что он, в частности, называл кого-то из наших руководителей "носителем истории". И едва ли писатель считал вероятной столь прямую связь между "поворотами истории" и своим творчеством "как своеобразным объектом". Дело, однако, не в этом.
Читаем дальше: "Так поступил Сталин, когда сразу после окончания войны выступил с идеологическим (!) заявлением о том, что "Гитлеры приходят и уходят, а народы остаются", и призывом прекратить критику немецкой нации. Тогда Эренбург был изображен как некий националистически настроенный экстремист".
Тут уже гораздо больше пищи для размышлений как о любви автора к литературе, так и о "сайентистском складе ума", который он у себя обнаружил. Прежде всего, как человек науки, Бурлацкий знает, конечно, что такое цитата и что такое ее искажение, а между тем слова, взятые им в кавычки, строго говоря, не являются цитатой из И. В. Сталина. Цитата выглядит так: "Было бы смешно отождествлять клику Гитлера с германским народом, с германским государством. Опыт истории говорит, что гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское — остается" (Сталин И. О Великой Отечественной войне Советского Союза. С. 41).
Принципиальное отличие подлинного высказывания от приведенного в книге "Вожди и советники" состоит в том, во-первых, что Сталин говорил о Гитлере не как об отвлеченном символе и вел речь не о каких-то неизвестных народах вообще, а конкретно о германском народе; во-вторых, не только о народе, но и о германском государстве. Это очень важно. Но не менее важно и то, что Сталин выступил с этим "идеологическим заявлением" не после окончания войны, как с уверенностью заявляет Бурлацкий, а в начале ее, в самую тяжелую для нас пору — 23 февраля 1942 года.
Никакого призыва прекратить критику немецкой нации в выступлении Сталина, конечно, не содержалось. Смешно и несуразно выглядел бы такой призыв в те дни, когда "критика" немецких оккупантов велась силой оружия. Впрочем, там были заявления такого рода: "Сила Красной Армии состоит в том, что у нее нет и не может быть расовой ненависти к другим народам, в том числе к немецкому народу, что она воспитана в духе равноправия всех народов и рас… Конечно, Красной Армии приходится уничтожать немецко-фашистских оккупантов, поскольку они хотят поработить нашу Родину… Красная Армия, как и армия любого другого государства, имеет право и обязана уничтожать поработителей своей Родины независимо от их национальной принадлежности" (там же. С. 42). Все это человек "сайентистского склада ума" мог бы знать и без нас.
Ну и наконец, никто не изображал Эренбурга националистическим экстремистом. 11 апреля 1945 года он выступил в "Красной звезде" со статьей "Хватит!". 14 апреля в "Правде" статьей "Товарищ Эренбург упрощает" ему ответил Г. Ф. Александров, начальник Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). "Г. Ф. Александров упрекал меня в том, — писал позже Эренбург, — что я не замечаю расслоения немецкого народа, говорю, что в Германии некому капитулировать, что все немцы ответственны за преступную войну, наконец, что я объясняю переброску немецких дивизий с запада на восток страхом немцев перед Красной Армией, в то время как это — провокация, маневр Гитлера, попытка посеять недоверие между участниками антигитлеровской коалиции".
Да, именно в этом Александров упрекал Эренбурга, с тем только уточнением, что ведь говорил он не о позиции писателя вообще и в целом, а о его конкретной статье "Хватит!". И упреки эти в основном были справедливы. Так, Эренбург в той статье действительно не замечал никакого расслоения, происходившего в Германии под ударами войны, и изображал ее единой зловонной клоакой: "Все бегут, все мечутся, все топчут друг друга… Некому капитулировать. Германии нет: есть колоссальная шайка…" И тому подобное. Как показало ближайшее время, капитулировать нашлось кому.
Возвращаясь к теме, обратим внимание на такое место в книге: "За ним (за карибским кризисом 1962 года. — В. Б.), как в шекспировской пьесе, где стояла тень Гамлета…" Прекрасно сказано! Только ни в одной шекспировской пьесе тень Гамлета не стоит, не лежит и не витает… В другом месте мемуарист скажет, что кое-кто считал, будто бы Хрущев, "подобно шекспировскому Клавдию, стащил корону, валявшуюся под ногами". Сильно! Если не считать того, что шекспировский Клавдий отнюдь не подобрал мимоходом с пола бесхозную корону, а добыл ее ценой страшного преступления — собственноручного убийства родного брата и женитьбы на его вдове.
Несмотря ни на что, профессор продолжает гнать шекспировского зайца дальше: "Можно ли представить себе, что Елизавета поучала Шекспира, как оценивать ее предков — прежних королей Англии?" Конечно, нельзя. Но не по причине елизаветинского либерализма, а просто потому, что Шекспир не писал о ее предках — о Тюдорах. Дальше: "Можно ли представить, чтобы Людовик XIV выговаривал Вольтеру по поводу того, что тот выбрал героем Кандида, такого безнравственного человека?" Оставив в стороне вопрос о нравственности героя, опять же сразу скажем, что нет, нельзя представить, но и на сей раз по причине совсем иной, чем мнится мемуаристу: просто Вольтеру было всего восемнадцать лет, и он еще ничего не напечатал, когда Людовик XIV уже умер, а "Кандид" появился спустя сорок с лишним лет после смерти короля, так что ознакомиться с повестью и высказаться о нравственности ее героя он мог только на том свете, но всем же известно, что это бывает довольно редко.