Герои расстрельных лет - Григорий Свирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аркадий Первенцев - фигура не менее зловещая. Двоюродный брат Маяковского, огромный, бритоголовый. "Шофер из душегубки" - называли его тогда. Первую книгу Первенцева "Кочубей"21, изданную в 37-м году, начисто переписал литературный редактор. Она отличалась по художественному уровню от всех других созданий Первенцева настолько, что и без того становилось совершенно ясно: "Кочубей" написан другим человеком... Скольких людей погубил этот несуществующий писатель, писатель-призрак, кричавший на талантливых критиков-профессоров университета: "Долго ли будут они своими мышиными зубками, своими ядовитыми чумными зубками подтачивать здание советской драматургии?!"
Орест Мальцев22 - фигура фиктивная до такой степени, что даже в справочнике Союза писателей о лауреатах Сталинских премий, в графе "за что получена Сталинская премия" - прочерк... Хотя известна и его книга, и рыжеватый инвалид войны Володя Гурвич, сын одного из основателей американской компартии, которого по заведенной МВД схеме вначале выталкивали с работы, а затем выселяли вместе с матерью из Москвы как тунеядца... Чтобы не умереть с голода, Володя Гурвич схватился за первую попавшуюся работу - писал заказанный Оресту Мальцеву роман "Югославская трагедия" - о "кровавой собаке Тито"... Когда с Тито помирились, роман изъяли из всех советских библиотек, и Орест Мальцев оказался писателем - лауреатом Сталинской премии без единого литературного труда... Писатели, которые никогда не существовали, стали "опричниками" Фадеева и Симонова... Литературная опричнина губила советскую литературу с яростью. ...Их было более шестисот - ни в чем не повинных писателей, которых Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе..."23, - повторяет Солженицын в своем письме IV съезду СП официальные данные, объявленные в свое время с трибуны Союза писателей. Как видим, и Солженицын еще не знал в те дни всей правды. Союз писателей не только "отдал", он и заталкивал литераторов в тюрьмы. А от вернувшихся с каторги ссыльных бедолаг требовал молчания или предательства. Увы, и это не дурной сон... Целая бригада симоновцев (Н. Дроздов, завпрозой в симоновском "Новом мире", с сотоварищами) начисто переписала рыхлые записки бывшего заключенного В. Ажаева, изданные на периферии; автор превратил в них начальника концлагерей Барабанова, которого зэки и охрана боялись как огня, в героя вольной советской жизни - Батманова. Симонов с энтузиазмом поддерживал ложь: магистральный трубопровод в ажаевской книге, после всех исправлений, по-прежнему прокладывали не несчастные, голодные, полумертвые зэки, которых автор предал, а исключительно счастливые советские граждане. Симонов бдительно просмотрел готовую рукопись: не остались ли лагерные "намеки", ненужные психологические ассоциации и пр.; и Василия Ажаева, тихого, болезненного зэка-"вольноотпущенника" восславили - за молчание. За молчание и робость определили главным в витринный журнал "Советская литература на иностранных языках", где, как известно, главный не решал ничего. Он был осчастливлен, Василий Ажаев, а жить больше не мог: умер от инсульта и прочих болезней, приобретенных на каторжных работах. Ажаевский же архипелаг ГУЛАГ стал, благодаря Константину Симонову, всемирно известным апофеозом свободного труда в свободной стране нашумевшим романом "Далеко от Москвы", удостоенным Сталинской премии первой степени24. Это, пожалуй, было рекордом фальши. Рекордом фальши в эпоху кровавых фальсификаций. Симоновы, как видим, не только заталкивали писателей в тюрьмы, но и в случае нужды срочно создавали, за них или "помогая" им, "новый социалистический эпос", а затем били - по этому поводу - годами в литавры, чтобы заглушить побеги писателей-смельчаков из конвоируемых колонн. Чтобы смельчаки забывались. Чем быстрее, тем лучше... И, надо сказать, это Симоновым удавалось*. 6. САМИЗДАТ ПРИ СТАЛИНЕ (1945-53 гг.) Казалось бы, бессмысленно говорить о самиздате в послевоенные годы. При Сталине. Какой, в самом деле, возможен самиздат в годы тотального террора, когда не только за еретическую строчку, но и за анекдот, за намек, за усмешку сажали в тюрьмы и - расстреливали! Расстреливали и без всякого повода - до сих пор старшее поколение никак не отойдет от леденящего страха... Мог ли тогда появиться самиздат, коль и авторы его - смертники, и читатели - почти смертники? Тем не менее самиздат существовал. Среди московского студенчества, к примеру, непрерывно циркулировали напечатанные на пишущих машинках стихи. Без имени авторов. Содержания порой самого невинного... И лишь тот, кто тебе вручал, говорил вполголоса: "Это - Марина Цветаева". Так как имя Цветаевой было известно, по крайней мере, из куцего курса современной литературы, где Марине Цветаевой отводилось несколько строк, начинавшихся с отрицания "Не" - "Не признала, не согласилась, не ужилась", - то все, без возражений, брали и порой тут же, на лекциях читали, так и ходили листочки вдоль скамей Коммунистической аудитории, в которой преподавалось в тот час что-либо законопослушное, тягучее, как зевота. Я помню, как меня ударило в сердце, в тот первый послевоенный год, стихотворение Марины Цветаевой на измятом тетрадном листочке, переписанное от руки полудетским почерком:
Тоска по родине! Давно Разоблаченная морока! Мне совершенно все равно, Где - совершенно одинокой Быть, по каким камням домой Брести с кошелкою базарной В дом, и не знающий, что мой, Как госпиталь или казарма... Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, И все равно, и все едино. Но если по дороге куст Встает, особенно - рябина!.. У знакомых, которые дали мне стихотворение Цветаевой "Тоска по родине", я попросил неуверенно еще "что-либо", и вот мне вручили полуслепые экземпляры, шестые или седьмые копии стихов Марины Цветаевой и Мандельштама, без имени авторов. Эти стихи позднее повторяли все поколения, не отброшенные сталинщиной от духовной жизни; но для нас, выросших под стеклянным колпаком террористической системы, они были откровением. И вот почему. Мы только что пришли с войны, на войне мы увидели штрафников, я упоминал об этом. некоторые сами побывали в штрафных батальонах. У других - увезли в 37-м году отцов и братьев. Во всяком случае, мы знали, уже тогда знали, что существуют люди, оклеветанные, поруганные, упрятанные в тюрьмы. Естественно, по-новому мы стали смотреть и на эмигрантов, прежде всего эмигрантов - поэтов и писателей; не разделяют ли и они участи штрафников или так называемых "врагов народа"? Может быть, и они оклеветаны? ... Крайне любопытно это наше мироощущение людей, рожденных в кромешной тьме и вдруг увидавших первый луч! Особенно остро мы ощутили реальность и какую-то странную закономерность избиения талантов после 48-49-го годов: это были годы изгнания из университета наших любимых учителей. Вперед выходили циничные "проработчики", вроде заведующего кафедрой западной литературы Самарина или старого провокатора профессора Эльсберга, бывшего секретаря Каменева. Нас, мальчишек, обманули в 37-м году. Это оказалось делом нетрудным... Теперь все было иначе. И мы стали другими. Избивали не далеких, неведомых нам "вредителей", а любимых стариков-энтузиастов в академических шапочках, с локтями, испачканными мелом, готовых возиться с нами, неучами, до полуночи. Особенно много погибло ученых, как известно, на биологическом факультете, благодаря наветам Лысенко, Презента и других "борцов за чистоту советской науки". Пострадали и физики. Достаточно сказать, что с физического факультета Московского университета были изгнаны все выдающиеся ученые России во главе с академиком Ландау, Таммом и другими. Как легко понять, студенты, среди которых был тогда и я, были возмущены расправой над своими учителями. ... А находило это выход своеобразный: читали, заучивали забытую поэзию, передавали друг другу копии писем ошельмованных поэтов. ... Я с предельной отчетливостью помню вечера и ночи в Геленджике, университетском доме отдыха на Черном море. Сырая, пахнущая водорослями ночь. Море. Собираются, сбиваются в кучки пять или шесть человек, доверяющих друг другу. Пограничники выгоняют студентов с ночного пляжа. "Не положено! После 10 вечера пляж - запретная зона..." Студенты вновь и вновь просачиваются в запретную зону, поближе к морским брызгам и светящейся шуршащей воде, и по очереди читают, читают, читают. Оказалось, есть ребята, которые помнят всего Гумилева... До войны я знал несколько мальчишек, которые декламировали наизусть всего Пушкина, продолжали с любого места, Лермонтова. И вот прошло всего каких-то пять или шесть лет, и такие ребята почему-то декламировали в ночи уже не Пушкина и Лермонтова, которых "проходили" по официальной программе, хотя вспоминали и их, а более всего - Гумилева, Цветаеву, снова Гумилева. Юношеские голоса читали стихи и час, и два, и три. Одни сменяли других, продолжая с оборванной забытой строфы. Стихи, изъятые изо всех библиотек и, казалось вытравленные из сердца поколений, снова звучали в сырой ночи, вопреки всему. Строфы о дальних морях и капитанах,