Турция. Записки русского путешественника - Курбатов Валентин Яковлевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Городок окажется из «привозных» — мусульмане из Македонии «поменялись» по воле Ататюрка со здешними греками после турецкой революции (исторические перетасовки народов рано или поздно непременно отзываются страданием, и, возвращаясь в некогда родную землю, потомки изгнанников или переселенцев уже чувствуют ее чужой). Очевидно, греки так же доканывают там, в Македонии, брошенные мечети.
Все это говорит только о том, что мы все еще дети в вере и властвует над нами не она, а политика и животное чувство природы, которая вершит свой злой закон, ожидая нашего пробуждения.
В последнюю церковь залезешь уже просто на животе. Забвение затягивает их осыпью земли и камня, пока не останется вот такая щель. Затянется и она, дожидаясь дня, когда любопытное человечество, устав от современности, не копнет здесь, как копнуло в Мирах и Трое, в Патаре и Сиде, чтобы остановиться в изумлении, какие миры и какие великие цивилизации таит в своих песках и хищных кустарниках эта потрясающая воображение страна.
Потихоньку дотянешься и до дальнего уже каппадокийского городка Соганли. Поднимешься в церковь неведомого тебе св. Карабаса с фресками X века, и опять станет жалко, что они уже трудно читаются и что глаза опять вынуты до штукатурки, хотя по упругой свежести линии видно, как наивен, но и как свободен был мастер.
Особенно жалко, что фрески исцарапаны не латинскими и не арабскими надписями, а скорописью туристических греков, которые уже не узнают здесь своего храма или тоже настолько механизировались в вере, что им уж не до воспоминаний прародины — успеть бы имя свое прокричать, — бедные тиражированные, вооруженные напрасной школой Геростраты. То же и в церкви Св. Варвары, и в армянской по другую сторону долины, такой высокой и так верно использовавшей готовую скалу, такой чистой формы и твердой традиции, что хоть Нарекаци в ней читай:
Во имя всех апостолов святых,
Во имя благоизбранных Твоих,
Благословляемых Твоею дланью,
Создавшей твердь и все, что в мире есть,
Которым я в другом своем писанье
По мере сил воздал хвалу и честь;
Во имя их любви и совершенства
Без милости меня Ты не оставь
И на стезю желанного блаженства
Их указаньем пастырским направь.
О Господи, надеждой на спасенье
Отметь меня, как тех отцов святых,
Прославленных чредою поколений
И языками всех краев земных.
Наставь меня, как тех святых людей,
Увенчанных венцами светозарными,
И песнопениями благодарными
И озаренных милостью Твоей[2].
Та же печаль настигнет тебя в храмах такого же «перевезенного» городка Мустафа-Паша, который еще семьдесят лет назад был греческим Синасосом. Заглянешь в церковь перводьякона Стефана или родного Николы — опять в песчанике, в обычном здесь вулканическом столпе: колонны истерзаны и перебиты, лики вырваны с мясом. Тяжело ходить и глядеть на эту бедную поруганную Грецию. А кругом живой сад. Добрый турок смеется, глядя, как туристы громоздятся на его бедного осла. Жена опрыскивает деревья и отворачивается от камеры. Для них храм — только помеха расширить свой уголок и поудобнее ездить к полю. Как, наверное, в другой стране помеха — македонская мечеть добрым грекам, возделывающим свой сад.
В самом городке раскинулась церковь Константина и Елены, двухсотлетняя, но уже тяжелая, бесполетная, без греческого, да и без турецкого воздуха, без тепла, будто на севере стоит. И хоть на фронтоне силится отстоять себя византийский герб, но в резьбе вход уже поражен ледяной кристаллической игрой, свойственной михрабам мечети, как попытка сложить из ледяных осколков слово «вечность». Она так мучительна — эта стремительная, едва не в день помещающаяся наглядность: от небесной высоты только сознаваемого, возделываемого в слове нового и чуда его зримого воплощения, когда небесное казалось отверзто до последней тайны, до истощения духа, ослабления руки и, наконец, до немоты равнодушия. Но значит, нужен был и этот урок, и это остережение, чтобы ты увидел таки путь, пройденный и твоей страной до порога, с которого началось медленное опамятование. Тут Каппадокия, ее опустевшие соты, уже не приносящие целительного меда, была прекрасным сжатым эпиграфом большой христианской истории, пружинным путеводителем, который пролистнул историю стремительным рапидом, чтобы тем нагляднее поразить сердце и больнее задеть его.
У единого престола
Иногда для отрезвления нужны сильные средства, и в чужом зеркале они только зримее и действеннее. Способен ли ты еще слышать незнаемое, которое при всех исторических потрясениях спокойно и ровно оставалось тем же ожидающим тебя новым, которое не прейдет до конца времен, ибо оно навсегда впервые, и мы потому и узнаем его сквозь времена, что оно дитя не истории, а вечности.
И в этом тоже приближение, но уже к горькой правде ослепшего духа, что продвигает ввысь с нелестной стороны предательства, но и этот росчерк паломничества не менее важен, чем высокие движения сердца. А просыпаешься каждое утро под медное, рыдающее ликование муэдзина; «Аллаху акбар. Эшхеду энла илахш ил Аллах…» Вязкая, жаркая, душная, сладостная, мужественная (как это совмещается?) музыка параллельного мира. Минареты жалят небо в каждом селении и даже на заправочных станциях покрупнее. Стройный, таинственный, дисциплинированный мир. По дороге в Олимпос капитан прогулочной яхты Джума на хорошем русском языке (учился в Киеве, жена — хохлушка) подчеркивает, что он шиит, но ему интересна и чужая религия, и скоро и твердо читает «Отче наш», при этом жестко отказывая нам в праве отговариваться семидесятилетним пленом атеизма.
— У нас положено пять раз в день совершать намаз. Не можешь сейчас, значит, соверши потом. Не можешь сегодня — догони завтра, но соверши. У вас ведь тоже никто не отнимал этого личного права и знания необходимости. А вы вместо раскаяния строите роскошные храмы из мрамора и золота, когда у вас полно бедных. У нас мечеть не строят, пока есть нужда у мусульманина. Помогут ему выбраться, тогда можно и о мечети подумать. Я сам хочу построить маленькую мечеть, но заработки малы и почти все, что заработано за лето, за зиму уходит. Но что-то понемногу и собирается, так что, может, еще успею.
Это горько, но нужно услышать, потому что ясно видишь: будь поменьше государств и иерархов, люди скорее поняли бы друг друга, поскольку во всех концах света они знают главное — сколько стоит хлеб.
Нет, Павел не зря настойчиво и неустанно повторял, что во Христе нет ни эллина, ни иудея, ни мужского, ни женского. Надо было собрать во Христе разбегающийся по национальностям, верованиям и границам мир, чтобы в тебя не стреляли при приближении к какой-то условной черте, проведенной по Господней земле человеческим произволом. «Древнее прошло, стало все новое» — это было переводом Христова «Царство Мое не от мира сего».
И это не значило, что Он пришел взять нас всех отсюда туда, где «несть ни болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная». Он пришел сказать нам о том, как преодолеть «мир сей», чтобы мы почувствовали законы этого нового царства — «для иудеев соблазн, для эллинов — безумие», а для преодолевших в себе любовью тесноту нации христиан — начало Жизни.
В Конье, старинной Иконии, где по арабскому преданию похоронен Платон, где Павел укрывался от преследования евреев Антиохии Писидийской, не желавших смешения с эллинами (может быть, потому, что это была его первая миссия и он еще не нашел единственных слов), эта мысль, остуженная было усталой Каппадокией, загорится снова. Не достучавшийся до «необрезанных сердец» писидийцев апостол был услышан здесь, создав одну из первых общин. Отсюда по первому слову ушла за ним Фекла, как потом уйдет Параскева Пятница, родная русскому сердцу не менее Николы.
Может быть, есть места, в которых виднее небо, где горнее ближе и сердце отзывчивей. Въедешь в город в будни, а тотчас почувствуешь — праздник. Солнце горит в зеленом глазурованном куполе мечети, тяжелые ковры при входах полны глубокой тяжести вины и наполненности цвета. Толпа у этой зеленой мечети в центре молода, празднична, кипуча, как в русские престольные праздники при любимых монастырях. Не зная, догадаешься, что место необыкновенное. И скоро тебе со всех сторон наперебой напомнят о служившем, учившем и певшем здесь в XIII веке дервише, поэте Джалал ад-Дине Руми — «наставнике (как писал великий персидский поэт Джами) с сияющим сердцем, ведущем караван любви и опьянения, чье место выше Луны и Солнца». Турки зовут его Мевлана, что самым приблизительным образом переводится как «мудрый владыка». Экономный на похвалы Гегель считал его «блистательным». Мир сейчас разделяет эту оценку, отдавая ему лучшие издания, но по-прежнему не умея пойти за ним к «отрезвлению в Боге», которое, по слову поэта, дается отказом от общего мнения во имя «безрассудства и ошеломления» («Продай свою рассудочность, приобрети замешательство!»). Путь к такому замешательству он чертил в своей поэзии: