Повести писателей Латвии - Харий Галинь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо…
Она обняла меня, поцеловала куда крепче, чем я ее, и проговорила в ответ:
— Спасибо и тебе.
— За что? — удивился я.
— За все. За то, что ты — хороший человек.
— Я-то, может, только рядом с хорошими стоял, а вот ты действительно хорошая девушка.
— Нет, ты лучше.
— Нет, ты…
Так мы могли бы препираться до бесконечности, и я решил переменить пластинку.
— Наверное, мы оба хорошие, если спорим о том, кто лучше. Ты что, правда не умеешь любить, не ссорясь?
— А я вообще умею любить?
Таких вопросов мне до сих пор никто не задавал, и я опешил, как если бы поблизости рванула фугаска или дальнобойный снаряд. Что тут можно ответить, я не знал и только протянул:
— Да так…
— Я так и знала, что не умею, поэтому боялась заводить отношения с чужими мужчинами. А ты научишь меня любить? Ты же добрый…
Я растерялся еще больше — до того, что стал даже заикаться.
— А разве я… для тебя… не чужой мужчина?
Дзидра изумилась:
— Да ты что, не помнишь меня?
Но, как я ни напрягал свой котелок, в конце концов пришлось признаться:
— Нет. Прости, но не помню.
Дзидра двинула меня кулачком под вздох так, что перехватило дыхание.
— Ну и память у тебя! А кто принес мне туфли, первые в моей жизни, да еще поверил в долг? Самые первые туфли, понимаешь? Я ведь за них еще должна тебе. До того у меня были только постолы, да еще мужские танки, которые приходилось надевать на четыре пары шерстяных носков. Ты был единственным, кто пришел в наш домишко и ничего не потребовал, а, наоборот, дал. Мать мне и перед смертью напоминала, чтобы я не забыла рассчитаться с тобой, потому что ты — единственный, кому она осталась должна. За те туфельки требуй от меня чего захочешь, вот за шелк я расплачиваться не стану: его, когда мать умерла, прибрала тетка. С нее и требуй.
— И потребовал бы, только я ее не знаю.
— Ничего не потерял. Сущая ведьма.
— Постой-ка, а как это она вдруг забрала шелк? За красивые глаза, что ли?
— Нет. Она его получила вместе со мной и прочей рухлядью.
— Ну, ты-то далеко не рухлядь. Значит, она не только брата, но и давала. Миску супа, ломоть хлеба…
— Не задаром. Я нянчила ее детей, полола огород, доила корову. Она меня драла и как только не обзывала, но я не плакала, ни слезинки моей она так и не увидела, пока однажды дядя не вырвал вожжи у нее из рук и чуть было не отхлестал ее саму. С тех пор она меня больше не била. Дядю я слушалась с полуслова, а ее — как когда.
— Глупышка. Я незнаком с твоей теткой, но ее в свое время наверняка так лупцевали, что она водички просила. Вот она и воспитывала тебя так, как ее воспитывали.
— Нет. Ей хотелось моих слез. Я однажды подслушала, как она жаловалась дяде: «Все дети как дети, закатишь оплеуху — и глаза на мокром месте, а Дзидру хоть колом бей — даже не пикнет и глядит бесстыже и упрямо. За что мне такой крест?» Не расслышала только, что дядя ей ответил.
— Натерла бы глаза луком и плакала без передышки. Никто бы тебя больше не драл.
— Этой ведьме на радость? Никогда! Я даже на похоронах матери не плакала. Уже до того успела наплакаться.
— Так рано?
— Да. Хочешь, расскажу тебе, когда я плакала в последний раз. — И Дзидра, подперев подбородок ладонями, поудобнее устроилась на мешках.
— Валяй, если будет не слишком скучно. Иначе я усну, и ты больше не захочешь со мной разговаривать. Только я сперва покурю. На мешках боюсь, дырку еще прожгу.
Я слез, закурил вонючую «Ракету» и стал обдумывать положение, в котором оказался. Пока было ясно лишь одно: клятву, данную матери, я не нарушу, какие бы громы и молнии ни бушевали над моей головой.
— Ну, ты примерно знаешь, как нам жилось. Мать обо мне заботилась, как кошка о своем котенке, днем ходила к хозяевам на поденку, вечерами пряла, шила, латала-перелатывала. И все, наверное, ради меня, без меня ей было бы легче устроиться где-нибудь на постоянную работу. А потом на нас словно напасть какая-то навалилась: стоило матери принести чего-нибудь побольше или получше, как те, из леса, были уже тут как тут и подчищали все до последнего, словно заранее знали.
— Наверняка знали. Разным кулачкам так было выгоднее поддерживать бандитов: сама она ничего не давала, ей ничего не докажешь, она чиста. Дешевый и простой трюк, — счел я нужным вмешаться в рассказ Дзидры.
— Ты думаешь? — наивно спросила она. — Может быть, конечно, хотя и не верится. Хозяйки эти выступали такими защитницами вдов и сирот, такими… такими истыми латышками, которые…
— Слушай, детка, или рассказывай о матери и своих слезах, или замолчи. Стоит мне услышать слова «истые латыши», как в ушах возникает лай пулеметов в Шкедских дюнах и так и хочется пошарить вокруг — нет ли под рукой шмайсера или ППШ, потому что сейчас будут расстреливать кого-то, может, меня самого, и надо защищаться. Не произноси этих слов, пожалуйста. Будь добра, — и я погладил ее плечо.
Дзидра помолчала, размышляя, наверное, над сказанным мною, и продолжала куда тише и как бы сдавленным голосом:
— Только моя матушка тоже не дурой уродилась. Она перестала приносить продукты домой, а прятала в каких-то, ей одной известных тайниках. И вот однажды ночью… — Дзидра снова помолчала, словно стараясь привести мысли в порядок. — В общем, они опять явились и, не найдя ничего съестного, рассвирепели, как черти. Грозились пристрелить, но мать только мычала что-то про себя. Стали бить, тогда она и вовсе замолчала. Зато я заревела и стала просить, чтобы пожалели маму.
— Где пайка, которую она вчера принесла? — грозно спросил у меня один из них, постарше и с бородой.
— Вчера она ничего не приносила, — ответила я сквозь слезы. — Честное божье слово! Ели одну картошку.
— А, ты врать, гнида! — и меня больно ударили по затылку.
Я вскрикнула: «Мама!» — и тут же получила новый удар, еще сильнее.
Тут мать подняла голову:
— Звери, оставьте хоть ребенка в покое! Со мной делайте что хотите, хоть убейте, нечего мне дать вам, дармоеды, весь наш пот выпили!
— Слышь-ка, ей нечего нам дать, — ухмыльнулся один, мигнул второму — и началось. Их было четверо, один все время держал меня, как в тисках, и нашептывал на ухо:
— Смотри, учись, как аист деток приносит. Кого ты хочешь: сестричку или братика?
Я только тихо плакала, слезы у меня сыпались как горох.
— Эх, такие девичьи слезы слаще меда и крепче вина. Да жаль — маловата.
И как только он сказал это, я перестала плакать. И по сей день ни разу не плакала, даже когда мать хоронили.
— Значит, мать после этого и умерла? — спросил я.
— Нет. Через два месяца.
— Вот негодяи! Заставлять всего лишь смотреть!
— Скотина! — И кулак Дзидры снова угодил мне в поддыхало.
Я поймал ее руку, сжал, словно клещами, и поцеловал каждый палец в отдельности.
— Наконец-то ты сказала правду. А то — хороший, добрый, добренький, — а меня от этих слов с души воротит.
И я в темноте нашел ее губы.
Потом мы долго лежали, не двигаясь, словно боясь вспугнуть что-то, что-то упустить.
Она осторожно высвободилась из моих объятий.
— Почему ты всегда стараешься казаться хуже, чем на самом деле?
Я усмехнулся.
— Чтобы не нарушать мирового равновесия.
Я почувствовал, как рот Дзидры от удивления раскрылся до самых ушей.
— Очень просто. Часто ли тебе приходилось слышать, чтобы люди говорили о себе, что они плохи? Нет. Все изо всех сил стараются доказать, что они хорошие, нередко даже — самые лучшие. Но если им при этом не удается отыскать ни одного плохого человека, у них, во-первых, начинаются осложнения с пищеварительным трактом, а во-вторых, они не могут уснуть по ночам. Вот я и приношу себя в жертву ради общего блага и заявляю, что я — плохой человек. И сразу же великому множеству людей становится хорошо оттого, что больше не надо никого искать, потому что вот он где — плохой.
— Но ведь на самом деле ты ждешь, что с тобой будут спорить, убеждать, что ты вовсе не плохой.
— Я не верю словам. Хороший — плохой, плохой — хороший. Что сегодня хорошо — завтра плохо, и наоборот. Почти в каждом классе нас ведь учили по-разному. Не верю словам, и лучше быть плохим, чтобы можно было исправиться, чем хорошим — и тебя поставили бы к стенке. Жить надо с запасом. Как говорится — что с такого траченого взять, в собачьей конуре не найдешь костей.
— И все-таки ты хороший.
— Плохой. Ты просто еще не знаешь, каким я могу быть плохим. Только никак не понять, кто я: бе-фау или ге-фау.
— Я не знаю немецкого. В школе у нас был английский.
— Этим словам тебя не научат ни в одной школе, если только не называть школой жизнь. У фрицев бе-фау — это Berufsverbrecher, то есть преступник по велению сердца, а ге-фау — преступник от рождения, преступник уже в колыбели. Понимаешь, другие дети рождаются для счастья, радости, любви, работы, а ге-фау — для преступлений. И мне не однажды говорили, что, согласно Ломброзо…