Мадам Оракул - Маргарет Этвуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как глупо, что ты позволила этим девочкам так себя провести! — воскликнула она.
— Я думала, они мне подруги, — ответила я.
— Настоящие подруги не стали бы тебя связывать, правда? К тому же — в овраге. Бог знает, что могло случиться. Тебя могли убить. Тебе страшно повезло, что мимо проходил тот милый мужчина и развязал тебя.
— Мама, — серьезно сказала я, горя желанием оправдаться, но не зная, как это лучше сделать. Может, доказав, что она не права? — По-моему, это был нехороший мужчина.
— Чушь! — возмутилась мать. — Такой приятный человек?
— По-моему, это он. Человеке нарциссами.
— Какими еще нарциссами? — не поняла она. — Чем ты там занималась?
— Ничем. — Я поспешно дала задний ход; но поздно; первый червяк вылез из банки, и остальные не заставили себя ждать. Матери мои разговоры очень не понравились, и в добавление к прочему меня обвинили в темных делишках за ее спиной: надо было сразу же все ей рассказать.
А я не была до конца уверена, того человека видела или нет. Кто он, мой спаситель: герой или злодей? Или еще более сложный вопрос: может ли мужчина быть героем и злодеем одновременно?
К этой загадке я возвращалась снова и снова. Я вызывала в памяти человека с нарциссами, но он ускользал, расплывался, менял форму, как теплая ириска или жвачка. Он растворялся в твидовом тумане, шевеля жуткими щупальцами плоти и узловатыми веревками, а потом взрывался веселым солнечным фейерверком желтых цветов.
7
Один из кошмаров, которые мне снились про мою мать, такой: я иду по мосту, а она стоит на другом конце, в круге солнечного света, и разговаривает с мужчиной, чьего лица я не вижу. Я дохожу до середины, и вдруг мост начинает проваливаться — я всегда боялась, что это случится. Гнилые доски гнутся, ломаются, мост кренится, начинает медленно падать в пропасть… Я бросаюсь бежать — поздно; падаю на живот, хватаюсь за верхний край моста, но он встает вертикально, я вот-вот соскользну вниз… Кричу, зову мать, она еще может меня спасти, еще успеет подбежать, дотянуться, вытащить меня… Но она продолжает беседовать, решительно ничего не замечая; она даже не слышит моих криков.
В другом сне я сижу в уголке ее спальни и смотрю, как она красится. В раннем моем детстве так бывало нередко: и я, и мать считали разрешение присутствовать наградой, привилегией, а запрет — наказанием. Она знала, что меня чарует ее косметика: губная помада, румяна, изящные флакончики, которые я мечтала заполучить, когда кончатся духи, ярко-красный лак (иногда, в виде исключительного подарка, мне чуточку мазали ногти на ногах, но никогда на руках: «Ты еще слишком мала»), маникюрные щипчики и пилочки. Трогать все это категорически запрещалось. И разумеется, когда матери не было дома, я нарушала запрет; но на туалетном столике и в ящиках комода парил настолько строгий порядок, что приходилось соблюдать величайшую осторожность и ставить вещи точно туда, откуда я их взяла. То, что находится не на месте, мать видела зорко, будто сокол. Позднее любовь к косметике переродилась в привычку рыться во всех ее ящиках и шкафах — я досконально изучила, что где лежит; и, в конце концов, делала это уже не из любопытства — я давно все знала, — но ради риска. Поймали меня только дважды, в самом начале. Первый раз я съела помаду (даже тогда, в четыре года, мне хватило сообразительности закрыть тюбик, убрать его в ящик на место и тщательно вымыть рот; как только она догадалась, что это я?), а во второй — не удержалась и выкрасила лицо тенями для глаз: очень хотелось посмотреть на себя синюю. В результате меня на много недель изгнали из рая. А однажды я чуть не выдала себя и свою игру — когда нашла убранную подальше коробочку со странным предметом, похожим на резиновую раковину моллюска. Я умирала от любопытства и сгорала от желания спросить у матери, что это такое, но все-таки не осмелилась.
— Сиди тихо, Джоан, смотри, как мама красится, — говорилось мне в хорошие дни. Мать закрывала шею и грудь полотенцем и начинала колдовать. Иногда я видела, что ей больно; например, когда она наносила на кожу между бровями что-то вроде коричневого клея, предварительно разогретого в маленьком горшочке, а спустя какое-то время резко срывала — и на переносице оставалось красное пятно. В другие дни на лицо наносилась розовая глина, которая постепенно застывала и растрескивалась. Часто, глядя в зеркало, мать хмурилась, недовольно качала головой, а иной раз разговаривала сама с собой, словно забыв о моем присутствии. Видно, эти занятия не приносили ей радости, а, наоборот, огорчали, будто в зеркале или за ним таился неуловимый образ, который никак не удавалось воспроизвести; в конце она неизменно бывала раздражена.
Я же следила за ее действиями, немея от восхищения. Мать казалась мне красавицей, в гриме — прямо-таки неземной. Так и было в моем сне: я сидела и смотрела, как она красится. Постепенно, с ростом зарплаты отца, ее туалетные столики становились все грандиознее, но трюмо имелось изначально — оно давало вид не только спереди, но и с боков. Во сне я глядела на мать и вдруг понимала, что над укутанными полотенцем плечами вижу не три отражения, а три настоящих головы на трех отдельных шеях. Меня это не пугало, а лишь подтверждало то, о чем я всегда знала; но за дверью стоял мужчина, который вот-вот должен был войти. Если он все увидит, если раскроет секрет моей матери, случится что-то ужасное — не с ней, со мной. Надо закричать, побежать к двери, помешать ему, но я не в силах пошевелиться; дверь начинает медленно открываться внутрь…
Я взрослела, и сон менялся. Я больше не стремилась остановить таинственного незнакомца — наоборот, мне хотелось, чтобы он вошел. Пусть узнает то, что пока было известно лишь мне одной: моя мать — чудовище.
Я всегда звала ее «мама» и никак иначе, никаких «мамочек» и «мамуль». То есть я, должно быть, пыталась, но она это не приветствовала. Наши отношения очень рано стали напоминать производственные: она — менеджер, разработчик, рекламный агент; я — продукт. Думаю, больше всего ей хотелось от меня признательности. Чтобы я преуспевала и все знали, что это — благодаря ей.
Ее планы на мой счет были неопределенными, но великими, поэтому, чего бы я ни достигла, ей всегда было мало. Мать не давила на меня постоянно; случались дни, а то и недели, когда она полностью обо мне забывала, увлекшись какой-то собственной затеей, вроде отделки спальни или устройства званого вечера. Она даже поступала на работу: например, была агентом в бюро путешествий, а еще декоратором — разыскивала лампы и ковры, вписывающиеся в цветовую гамму гостиных. Но это длилось недолго; она теряла интерес, чувствовала, что ей этого мало, и увольнялась.
И дело не в избытке энергии или честолюбия, хотя, безусловно, и то и другое в ней присутствовало. Не исключено, что ей, наоборот, не хватало обоих этих качеств. Если бы она сумела разобраться в себе, понять, что ей нужно, и добиться этого, то, возможно, не воспринимала бы меня как упрек свыше, живой укор, воплощение своих неудач, своей тоски — как гигантский сгусток первичной материи, упорно отказывающийся формироваться в нечто достойное, за что наконец можно будет получить приз.
Образ матери, который я долгие годы таскала с собой и который, подобно железному медальону, оттягивал мне шею, таков: она сидит перед туалетным столиком, красит ногти кроваво-красным лаком и тяжело вздыхает. Губы у нее были тонкие, но она рисовала поверх них помадой пухлый, как у Бетт Дэвис, ротик. Получался странный, двойной рот: из-под нарисованного тенью проглядывал настоящий. Мать была привлекательной женщиной, даже в зрелые годы ей удалось сохранить фигуру, а в юности она пользовалась огромным успехом. Я видела фотографии у нее в альбоме; она в вечерних платьях, купальниках, с разными молодыми людьми: она смотрит в камеру, молодые люди — на нее. Один юноша, в белом фланелевом костюме и при большом автомобиле, попадался чаще других. Мать говорила, что была с ним как бы помолвлена.
При этом ни ее родителей, ни двух братьев и сестры, о которых я узнала только позднее, ни ее самой в детстве в альбоме не было. Она почти ничего не рассказывала о своей семье, о жизни дома; но по обрывочным замечаниям кое-что мне все-таки удалось сложить. Ее родители были очень строги, религиозны и небогаты; отец работал начальником железнодорожной станции. Потом моя мать совершила нечто с их точки зрения ужасное — что именно, я так и не узнала, — и в шестнадцать лет убежала из дома. Работала в разных местах — продавщицей в магазине «Крески». подавальщицей в кафе. В восемнадцать лет нашла место официантки на курорте возле озера Мускока, где позднее встретилась с моим отцом. Молодые люди на фотографиях — отдыхающие с того курорта. Одеваться в вечерние платья и купальники мать могла только по выходным.
Отец на курорте не отдыхал, это было совершенно не в его духе. С матерью он познакомился случайно, когда зашел в гости к приятелю. На нескольких досвадебных снимках, где они вместе, отец выглядит смущенным. Мать держит его за руку так, словно это не рука, а поводок. Дальше — свадебный портрет. Затем — несколько фотографий, где моя мать одна; видимо, это снимал отец. А потом — только я; роняю слюни на ковер, жую плюшевые игрушки, кулачок. Отец ушел на войну, и мать, беременная, осталась одна — фотографировать ее было некому.