Ступеньки, нагретые солнцем - Людмила Матвеева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наконец Золотцев стоит на земле. Директор смотрит на него своими осуждающими глазами. А Золотцев опустил голову и рассматривает истоптанный снег. Мимо них проходят в школу ребята, учителя. Все вежливо здороваются с директором, и он им отвечает. А с Борисом никто не здоровается. Он стоит перед директором, маленький мальчик, не такой уж непослушный. Он не сделал ничего плохого за всю свою долгую одиннадцатилетнюю жизнь. Таким видит себя в этот момент Борис Золотцев. И он поднимает на директора взгляд, полный скромности и послушания.
Директор почему-то не тает от этого обезоруживающего взгляда. Он произносит тихо и властно:
— После уроков зайдёшь ко мне в кабинет.
Борис понуро бредёт в класс.
Лучше бы директор кричал, ругался, топал ногами, размахивал руками. Но как раз этого Вячеслав Александрович никогда не делал. Наверное, поэтому его все боялись.
Неожиданная встреча
Мама собиралась на работу и сказала Любе:
— Зачем нам с тобой водка? Сменяй её на хлеб.
И Люба пошла на рынок.
— Смотри, чтобы не вырвали сумку! — крикнула вслед мама.
— Не бойся!
Рынок ещё не виден, но толпа видна издалека. Тёмная, подвижная, шумная, нерадостная толпа рынка военных лет. Каждый озабочен чем-то для него важным, а в общем-то, одним и тем же — своей большой или маленькой выгодой.
Толстая тётка в лопнувшей под мышками телогрейке кричит:
— Масло тамбовское! Масло тамбовское!
Светло-жёлтое сливочное масло скатано в шары чуть поменьше мяча, который до войны разорвал Курятников. Холодные, жёлтые шары масла. Положить такой шар за окно, чтобы не таял, и можно целый месяц отрезать от него понемножку и класть в кашу. А когда-нибудь один разочек, если мама разрешит, можно намазать маслом кусок хлеба. И будет настоящий бутерброд, как до войны.
Люба заворожённо смотрит на масло, чувствует во рту забытый вкус. А тётка, заметив её, зовёт:
— Красавица! Бери маслице! Тамбовское!
Старушка, по самые глаза закутанная в платок, шепчет Любе:
— Не бери у ей масло… Внутри камни, внутри камни. Сверху маслом обмазанные камни.
Люба шарахается от толстой тётки. Кто её разберёт, может, и камни. Она проглатывает слюну, идёт дальше. Люба и не собиралась покупать масло, только мечтала. Но всё равно обидно. А вслед несётся весёлый крик:
— Масло тамбовское! Сливочное, свежее!
Из телогрейки толстой тётки торчат клочья грязной ваты.
Старик шепелявит:
— Свечи, свечи, свечи…
Молоко в больших холодных серебристых бидонах. Есть даже мёд, золотой, тяжёлый. Буханки хлеба, спрятанные за полу пальто. Хлебом торговать запрещено: милиционер ходит и сразу забирает тех, кто продаёт или меняет хлеб. И правильно, думает Люба. Откуда у человека лишний хлеб? У всех карточки. Значит, достал он этот хлеб нечестно.
Вон стоит большой косоглазый парень. Около него деревянный чемодан.
— Бурки трофейные! Бурки тёплые, как мама родная! Сносу нет, трофейные!..
И старушка в чёрной кружевной шляпке, синяя от холода:
— Фикус, кому фикус… — Голос у старушки тихий, шелестящий. — Фикус…
Небольшой фикус в кадке, глянцевые листья поникли на морозе.
— Фикус, фикус, фикус…
На рынке сразу видно, кто голодный, а кто сытый.
Косой, который продавал трофейные бурки, подходит к Любе. Он наклоняется к ней, от него пахнет луком.
— У тебя что? Водка? Сколько просишь?
— На хлеб меняю, за деньги не отдам, — отвечает Люба. Ей неприятен этот косой. Она чувствует, что он подошёл именно к ней, потому что думает, что её легко обмануть, обсчитать. И она делает суровое лицо, сдвигает брови, щурит глаза, плотно сжимает губы. Чтобы он видел, что её не обманешь, она не дурочка.
— Полбуханки возьмёшь? — шепчет косой.
— Нет. Буханку, — резко отвечает Люба. — Я цены знаю.
Она знает, что можно взять и полторы буханки, Славка на днях менял такую же бутылку на полторы буханки. Но то Славка. А Любе мама сказала:
— Чтобы не ходить долго и не нарваться на милицию, отдай ты её за буханку чёрного.
— Дорого просишь, — бубнит косой и продолжает идти по пятам.
Любка не оглядывается на него, пробирается сквозь толпу, врезается в толпу плечом.
— А вон милиция смотрит, — говорит косой. — Отдавай за половину. Рынок не мага́зин, надо уступать. — Он произносит «мага́зин», и от этого становится ещё противнее. — Отнимет милиция твою бутылку и выпьет за твоё здоровье.
Люба не отвечает. Она не может оторвать глаз от того, что перед ней. На деревянном некрашеном прилавке разложены аккуратные ровненькие полешки. Что-то в них очень знакомое, хотя мало ли похожих дров… Любу обдало жаром. За прилавком стоял и посмеивался своими лиловыми губами старик Курятников. Он сложил дрова кучками и скороговоркой повторял:
— Загораются с одной спички! Совершенно готовые — не пилить, не колоть — прямо в печку. Сам бы ел, да деньги надо.
Люба задохнулась от обиды, от наглости старика и от собственного бессилия. Если бы она была большая, а Курятников — с неё, она бы подошла, схватила его за шиворот, потрясла и сказала:
«Не стыдно? Совсем совести нет? А ещё отец фронтовика. Спекулянт несчастный тимуровские дрова продаёт!»
Он не видит её и продолжает своим ехидным говорком зазывать покупателей. И у него покупают: мальчишка в коротком пальто с рукавами до локтей складывает дровишки в хозяйственную сумку, а к старику Курятникову уже подошла женщина в шинели с подвёрнутыми рукавами, без погон, и в белом вязаном платке. И тоже купила две кучки дров. Сказала:
— Ладненькие какие, с душой заготовлены — не крупно, не мелко.
А старик Курятников кивает, хвалится дровами, как будто сам молодец.
Люба стоит совсем недалеко. Он не видит её. А вот увидит, что тогда будет? Сразу, наверное, засуетится, забеспокоится. Испугается. Люба не знает, что станет с Курятниковым от стыда, но ей даже самой страшно от того, что сейчас будет переживать старик Курятников.
И вот он увидел Любу. И ничего. Совсем ничего. Не засуетился, не испугался, не заметался. Стоит и продолжает приговаривать весело, с усмешечкой:
— Дрова готовые! Не пили, не коли, прямо в печку вали!
Чуть ли не Любе адресована эта дурацкая прибаутка собственного сочинения.
И — удивительно: она тогда сама заметалась, заторопилась. Скорее скрыться от наглых насмешливых глаз старика! Почему так бывает? Кто-то делает что-нибудь плохое, а тебе — не ему — стыдно? Почему? Люба не понимала и сердилась на себя.
Она быстро втёрлась в толпу. Подальше от этого места! Уйти, не видеть, забыть. Вытеснить из головы поскорее саму мысль о Курятникове. Ах ты, Курятников! Ну Курятников! Погоди, Курятников. Это тебе даром не пройдёт! А что она может ему сделать? В том-то и печаль, что ничего.
А если бы могла? Она бы в эту минуту, наверное, бросилась на него с кулаками. Такой ненависти Люба не испытывала ещё никогда.
Опустошённая, озябшая и подавленная, она выбралась из толпы. Люба ещё не знала, что ненависть делает человека пустым и усталым.
Она стояла в стороне, косого уже не было рядом. Сумка в руке стала странно лёгкой. Сунула руку в сумку, а сумка пустая. Бутылки нет.
— Ой! Вытащили! — ахнула Люба.
— Не зевай! — захохотала женщина в яркой, разрисованной розами, шали с тяжёлыми кистями. — Молодая, учись не зевать!
Как вернуться домой с пустой сумкой? Она шла медленно-медленно, как будто валенки стали тяжелее. Но как ни медленно идёшь, всё равно придёшь, куда шла. И Люба оказалась в своей комнате.
Мама не спросила её ни про рынок, ни про хлеб. У мамы сияли глаза.
— Письмо от папы! Он ранен в ногу. Пишет, что неопасно. Он жив! Он жив и, может быть, приедет после госпиталя на несколько дней!
Мама заглядывает Любе в глаза. Маме надо, просто необходимо, чтобы кто-нибудь сейчас радовался вместе с ней. А Люба так долго не приходила. И теперь наконец можно сказать Любе, что папа жив, что он прислал письмо и скоро приедет. И Люба, конечно, заплясала: её папа приедет, он жив, её папа! Он войдёт в комнату, они увидятся, она ему всё расскажет. Он теперь солдат, её папа.
Хлопнула входная дверь, мама быстро пошла в кухню поделиться радостью с соседкой Устиньей Ивановной.
А Люба села на диван, подложила под себя ладони — они медленно отогревались.
Папа приедет. Может быть. А может быть, и нет. Но ей хотелось верить, и она уже верила, что приедет.
До войны мама с папой часто ссорились, Люба не понимала почему. Хороший папа, Люба его очень любит. Хорошая мама, Люба её тоже очень любит. Зачем ссориться двум таким замечательным людям, самым лучшим на всей земле? Люба не понимала и мучилась от их ссор, хотя была ещё маленькой. Мама кричала папе: «Ты испортил мою жизнь!» Люба затыкала уши, она не хотела слышать эти слова, она не понимала, что значит «испортить жизнь». Но они ссорились громко, и всё равно было слышно, как папа отвечал: «А ты — мою».