Обработно - время свадеб - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Феколка, прежде чем снова сомкнуть глаза, долго лежала в темноте, всматриваясь в дальние углы. Что-то черное и мохнатое шевелилось там, красный язык дрожал, оплыв из косматого рта. Феколка снова испуганно приподнималась, крестила лоб, глядела в сумерки и, напрягая сонную память, потом наконец вспомнила, что там висит связка прошлогоднего сохлого лука, а, видно, легкий сквозняк идет по запечью, и старые луковицы колеблет воздухом, и они потому тихо шуршат, отплывая от стены.
Феколка успокаивалась, снова откидывала легкую голову на голяшки валенок, находя постоянную ямку для затылка и всматриваясь в темноту. Но только осмеливалась совсем закрыть глаза, как чья-то волосатая голова маячила на полатях.
– Тьфу ты, нечисть проклятая, – опять испуганно шептала Феколка, отдирая тело от горячих камней, легкий щемящий холодок продирал кожу, старуха ширила глаза, всматриваясь в страшную рожу, пока не припоминала, что висит там старое сито и обрывки сетей. Волнуемая темнотой и тревожными призраками, Феколка понимала, что уснуть не в силах, тяжело спускалась с лежанки, крестилась, чесалась, охала, поминая нечистую силу, садилась на сундук, тот самый, который видела во сне и который действительно спасли, когда сгорел отцов дом, былое ее свадебное приданое, и долго так сидела, не шевелясь, всматриваясь в светлеющее окно и дожидаясь света.
Сегодня Феколка опять сходила в часовню, еще одно платье подарила спасителю, чтобы «ослобонил разум от диавола». От дождя у нее ныла спина, и будто муравьи бегали по голове, так сильно щипало корни волос. Хотелось содрать платок и распахать ногтями кожу. Феколка ходила к фельдшеру, и тот сказал, что это от нервов. Феколка выругала фельдшера, обозвала придурком и сама определила болезнь свою, мол, у нее дурной волос растет на голове. Но, обругав фельдшера и дома намазавшись салом, Феколка облегчения не почувствовала и решила, что от дурных снов напала болезнь, и тогда захотелось снова сходить в часовню и исповедаться.
Когда еще собиралась только, обласкивая Альму, ведь одинокий человек и собачке рад, встретила взглядом племянника. Давно не видала парня, а тот, гляди-ка, совсем мужиком стал. Сразу вспомнились и свои помершие Федя, Ванюшка и Николка и подумалось, что и они бы ныне, пожалуй, мужиками были, а она бы, Феколка, внучат нянчила, и не так бы пришлось ей жизнь коротать.
И, уже отмолившись, отплакав короткие слезы, она Степушку не забыла и шептала какие-то хорошие слова, будто бы своим парням, мол, дай тебе бог хорошую невесту, да богатый дом, да чтоб без ссор прожить и мусор за порог не выметать.
Феколка шла по Кучеме, трудно поднимаясь на крутой косогор, часто скользя калошами, потому вся распотела и даже черный монашеский платок отодвинула повыше, обнажая высокий лоб. Сальные смоляные волосы, которые и старость не брала, не облила белой краской, сбились на худое желтое лицо. Нервными, горячими глазами она сегодня не смотрела под ноги, а чувствуя в себе неожиданную свободу, выглядывала окна, словно, причастившись перед богом, имела на это большее право, хотя в обычные дни выше земли не поднимала глаз Феколка Морошина.
Навстречу, чуть сгорбившись, шел мужик в парусиновой куртке и долгих резиновых сапогах, он, наверное, что-то нес за плечами. Приглядевшись пристальнее, узнала вскоре Саньку Морозова. Опять в тайгу сбродил, браконьерил, семгу воровал. Ой, как ожглась на нем Феколка, до сих пор даже на пустые руки дует.
Лет пять назад постучался в ее домишко, попросился на ночлег, а у самого изба на другом конце деревни, ведь не за сто верст топать на ночь глядя. Феколка на собаку цыкнула и гостя впустила. Тот в комнате долго шевелил длинными белыми бровями и кривым латаным носом, даже плакал, кажется, и сказал, мол, в семью не вернется, совсем с женой расскандалили, а он Феколке хорошо уплатит, пусть только приютит на несколько дней.
Хорошо знала Феколка «прихильника окаянного», а тут вдруг поверила – ее счастье на пороге. Ну, молод, двадцать лет разница, эка беда. Эта мысль уже позднее пришла, когда общим столом зажили...
На деревне Феколку заплевали, двоюродница Параскева прокляла, в магазине плечами затолкали, однажды чуть в прорубь не спихнули. Кто бы в душу мог залезть да посочувствовать ее одиночеству? Небось живут, красуются, есть к кому голову приклонить. Заплевали Феколку, мол, бесстыдница она и залить бы ее адское нутро горячей смолой – и такие посулы были, – раз отбила сорокалетнего мужика от жены да четверых детей.
А Морозову что, только похохатывал на людях, да Феколку кастил по-всякому, подсмеивался над ней, рассказывал, как она к нему ластится да невинность строит в шестьдесят-то лет, будто с Марса свалилась. Люди слушали и тоже подсмеивались, когда играл он длинными белыми бровями и кошачьи круглые глаза мерцали отчаянно и злобно. Невозможно было не поддержать Морозова, черт знает, что у него на уме, может и ножом под ребро садануть, было и это однажды, за поножовщину пять лет отсидел. А в магазине Морозов отталкивал очередь плечом – худой сам, как жердь, но кричал громко и все матом, а потом, когда начинали роптать люди, жаловался, мол, инвалид он и ему положено без очереди. И только Параскевы Осиповны побаивался он, потому как та не робела, а своим квадратным телом напирала на Морозова, сбивала его в угол и кричала в кошачьи глаза: «Какого лешего, инвалид. За двадцать километров семгу воровать ты не инвалид, от жены убегать к Феколке Морошине ты не инвалид... Бесстыжа ты харя. Да ту бабу, что народила тебя, нужно было свинцом, оловом запечатать, чтобы на свет такого ирода не выпустила».
И только Феколка надеялась на позднее счастье, всю пенсию на Морозова тратила, и наследство продала, и корову на мясо сдала. Но все по ветру пустил, без копейки Феколку оставил, ушел к Андрюшиной вдовице, у той житье больше. Сейчас ту бьет и пропивает ее житье, в синяках ходит баба да еще хвастает, мол, раз бьет, значит, любит. А Феколка с месяц, наверное, для изменщика казнь строила и наговаривала на него беды, но не брали этого человека никакие напасти.
А сейчас он шел навстречу. Остановился даже, не спрятал кошачьих зеленых глаз, кривой нос шевельнулся.
– Каково разживаетесь, Фекла Афанасьевна?
Феколка побледнела, ее серые глаза побелели от ненависти.
– Уйди с дороги, лешак окаянный. Уйди, семя крапивное. – Еще крепкими руками пыталась столкнуть Морозова с мостков, а тот кривлялся худым железным телом и насмехался:
– Ай да Морошина, ай да...
Феколка плюнула, надвинула платок на лоб и пошла своей дорогой, а Морозов весело щурился и вдогонку кричал на всю деревню:
– А как нашу-то Феколку никто замуж не берет...
«Ну, что с глупого возьмешь?» – подумала Феколка, и ее лицо еще больше пожелтело с досады. Нынче Морошине исполнилось шестьдесят пять, но телом она будто и не старела, была столь же костиста и пряма ее спина. И ныне Феколка ела за доброго мужика, знала все темные урочища за тридцать верст вокруг, и даже в самый сухой, неурожайный год она была с ягодами и грибами.
Феколка и сегодня хотела сходить на Воргу за волнушками, но испугалась дождя. Он заладил изо дня в день, непрерывный, частый и мелкий, словно туман. У Феколки сапог не было, а в калошах много не набродишься, вымокнешь до груди, еще схватишь простуду и намаешься на старости лет. Уж черт с ними, с грибами, сколько наношено, хватит, одной немного и надо – не семью кормить.
В воспоминаниях Феколка плавала, словно в широкой заводи со множеством проток. Она путалась в разных мыслях и по старости своей тут же забывала их, недолго и горюя. О недавнем друге Морозове она больше и не вспомнила, ей вдруг захотелось есть, и она принесла с повети свежепросольных грибов, залила маслом постным, накрошила луку побольше, и так, макая куском в масляный соус, Феколка съела весь кирпичик хлеба, а потом запила ковшиком холодной воды, рассуждая, что самоварчик она, пожалуй, поставит ближе ко сну.
Уже вечерело. Феколка еще посидела любопытно около низенького окна, давно немытого, закапанного дорожной грязью. Когда перед избой буксовали машины, они брызгали на всю улицу. Дождь моросил по-прежнему, по мосткам никто не шел, потому на лужи смотреть было неинтересно.
– Ох-хо-хо, – зевнула широко Феколка. Глаза ее утеряли обычный злой блеск, словно бы кто мазнул по ним белой краской и затуманил их. – День да ночь, сутки прочь. Так-то оно все ближе ко краю.
Из медного умывальника капало гулко и постоянно, в переднем углу за иконой, где отстали обои, терпеливо шуршала мышь, догрызая что-то обеденное, у ног на полу лежала Альма, ласково и требовательно постукивая хвостом: хозяйка, наверное, позабыла накормить.
Тяжело шаркая шерстяными головками – они от грязи так задубели, что походили на резиновые сапоги, – Феколка сбродила в запечье, принесла оттуда горшок молока, мусор застыл и не плавал в сливках. Пену она сдула в сторону усатым ртом и, приговаривая: «На, кушай, деушка ты моя», налила в железную чашку, накрошила хлеба, а потом опустилась прямо на пол и, облокотясь о приступок, гладила черную теплую собачью спину. Альма прядала ушами, они остро пырскали в стороны, от удовольствия легкая дрожь волной проплывала под гладкой короткошерстной шкурой. Собака скользила задними лапами по полу, словно напирала грудью на стену, и сладко постанывала.