Меандр: Мемуарная проза - Лев Лосев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот я и заглядываю в записную книжку и переписываю две московские недели в надежде, что они превратятся в трехмерную вещь, пачку листов с текстом.
С радостью прочел подаренную вчера вечером книгу Рубинштейна. Она, как старые фильмы Годара, где экран все время напоминает тебе, что кино — серия фотографий. Дольше, чем принято, камера задерживается на затылке актера, на припаркованной у тротуара машине, на кофеварке, на нежном профиле девушки, и предметы жизни начинают выявлять свою значительность, соединяются в драматически напряженные конфигурации. "Карточки" Рубинштейна — такие же фотографии предметов речи, ее клише, стандартных фраз. Он раскладывает из них непростой пасьянс, и речения начинают разыгрывать драму под стать чеховской. У Иосифа тоже было чутье на "предметы речи". Они у него могли вызывать отвращение как ширпотреб ("Там говорят "свои" в дверях с улыбкой скверной"), но он и знал об их громадном лирическом потенциале и однажды создал из них концептуалистскую панораму — "Представление": "Говорят, что скоро водка снова будет по рублю" — "Мам, я папу не люблю", и проч.
Как-то мы болтали с ним и с Алешковским, и Юз сказал, что думает снабдить какого-нибудь знакомого американского аспиранта, отправляющегося в Москву, магнитофоном и попросить походить по пивным, по- записывать народные разговоры. Я сначала подумал, Юз пошутил, но нет, эти два энтузиаста принялись горячо обсуждать подходящие марки магнитофонов и подходящие кандидатуры аспирантов и в какие питейные заведения направить своих лингвоагентов. При том, что уж кто-кто, а они оба обладали колоссальной и активной речевой памятью. Какой у меня нет. Более того, я сильно подозреваю, что если бы их фантастический проект и осуществился, то заказчики удивились бы улову — ведь мы уехали из России, когда даже слова "тусовка" еще не существовало. Впрочем, Иосиф был способен перемолоть и новую, чужую ему речь. Есть, по крайней мере, один пример, стихотворение "Из Альберта Эйнштейна", которое кончается: "И, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре, звезды, не зажигаясь, полдень стучатся к вам". "Ломиться на позоре" (пользоваться общественным транспортом) — в жаргонах нашего времени такого выражения не было. Его привез из поездки в Россию Вайль, за что Иосиф и посвятил ему это стихотворение.
Нашел ли я русскую речь в самом деле сильно изменившейся за двадцать два года? В значительно меньшей степени, чем я ожидал. Ведь существенные изменения происходят в интонационном строе речи и связанном с ним синтаксисе, а не в лексических и фразеологических поветриях. То, что теперь говорят "блин" вместо честного "блядь", говорят "ваще" и бессмысленно напичкивают речь "как бы" и "на самом деле", — это языковые мимолетности. Да и мне никто не сказал, что моя русская речь изменилась, что я говорю с английскими интонациями. (А может быть, я бессознательно ожидал, что мне, как белогвардейским старухам, которых я еще застал в небольшом количестве, будут говорить: "Ах, какой у вас сохранился прекрасный русский язык! У нас, к сожалению, такой русской речи уже не услышишь"? Восторги по поводу прекрасного русского языка, сбереженного старыми эмигрантами, мне напоминали шутку Ликока: "Я очень ценю свежий воздух, десять лет назад напустил к себе в комнату свежего воздуха, закрыл плотно окно и стараюсь не выпускать".) Я опасался, что в ситуациях автоматического отклика буду оговариваться по-английски, но этого не было. Один-единственный раз, толкнув кого-то в метро ляпнул: "Excuse me", — что прошло незамеченным.
Из моих дружб самая старинная — с Рейном. Мы познакомились еще школьниками. Женя года на полтора старше меня, и было время, когда он был мне вроде старшего брата. Я таскался за ним — по гостям, по комиссионкам, барахолкам, книжным развалам. Восхищался его смелыми повадками, яркими стихами и громогласием. Жалел за слабости характера, из которых главной мне всегда казалась неразборчивость в знакомствах. Впрочем, это позднее он стал слишком много водиться с пошлыми фанфаронами и безнравственными халтурщиками, голодный — со всей этой сытой вроде бы писательской, вроде бы киношной сволочью. Как сказано, "наши достоинства суть оборотная сторона наших пороков" — Женино якшание с московской шпаной было таинственным образом одноприродно его редкому таланту. Он был великим знатоком и почитателем русских малых поэтов, не только дореволюционных, но и советских, от которых многие воротили нос: Нарбут, Тихонов, Багрицкий, Луговской и др. Как золотоискатель, телепался Рейн в мутных струях их стихотворчества и немало намывал золотого песка. Речь шла о недоосуществленной возможности в русской поэзии, том акмеизме, о котором мечтал Гумилев и который сам Гумилев, слишком скованный условностями эстетизма, да и просто по ограниченности дарования, не мог реализовать. Мандельштама и Ахматову Жирмунский в молодости назвал "преодолевшими символизм", а в старости говорил, что "Поэма без героя" — это то, о чем мечтали символисты. И был и тогда, и тогда прав: эти гении и были символистами в более глубоком смысле, чем те, кого так называют в учебниках, что они преодолели — это мишурную идиоматику символизма с ее лубочным Средневековьем, апокалиптической метеорологией, намеками на метемпсихоз и проч. А вот в корявых стихах раннего Тихонова, в подражательной поэзии Багрицкого, позднее в длинных, белым пятистопным ямбом сочиненных рассказах о том о сем Луговского проблескивало золото совсем иных возможностей — показывать, а не указывать. Изображать, а не преображать жизнь в поэтическом тексте. Верить, что честное изображение само по себе раскроет свое лирическое, трагическое и — кто знает! — мистическое, может быть, содержание. В 1919 году умный Т.С. Элиот назвал метод такой поэтики "объективным — или лучше перевести "объектным"? — коррелятивом".
Поэт направляет усилия на изображение объектного мира, а созданный им текст сам по себе будет коррелировать (соотноситься) с метафизическими реальностями. К тому времени в поэзии английского языка уже был великий поэт, работавший именно так, — Роберт Фрост. Рейн еще не знал ни Элиота, ни Фроста, когда преподал юному Бродскому то, что Иосиф потом вспоминал как главный урок: "Представь себе, что у тебя есть волшебная промокашка: ты прижимаешь ее к написанному стихотворению, и она впитывает все части речи, кроме существительных…" Я не хочу здесь пересказывать анекдоты о Рейне. Он сам их немало рассказал в своих сочинениях последних лет. Увы, в книге они становятся двухмерными, как страница, на которой напечатаны. Все-таки главное удовольствие слушателю доставлял сам рассказчик: черные брови ползли вверх, поражаясь неожиданному повороту сюжета, рот кривился вправо вниз. Все остальные мастера устного рассказа, Довлатов например, практиковали сдержанную манеру. Такие рассказчики, как Рейн, встречались только в романах, прочитанных в детстве, — в таверне, при свечах, у Дюма или Стивенсона. Ударяя себя кулаком в грудь, Рейн гулко божился: "Клянусь, я не вру!" У него и в одном стихотворении есть: ""Да он все врет!" Я вру, но вру не все…" Я много раз убеждался в том, что Рейн в основном правдив, только дурак примет очевидные гиперболы в его историях за вранье. Он по своей природе даже простодушен, не хитр, что так отличает его от пронырливого антипода. Это тонко почувствовал Искандер, описавший Рейна в новой повести "Поэт". С годами я понял, что не могу претендовать на близкое родство с Рейном. Кто действительно был ему младшим братом — это Иосиф. Недавно в Америке вышла книга, где доказывается на разнообразном историческом материале, что чемпионы в искусстве, науке, политике — как правило, младшие братья и сестры. Потому, де, что они с младенчества проникались духом соревнования с первенцами. То ли оттого, что братство Рейна с Иосифом метафорическое, то ли оттого, что обобщения американского историка неверны, но между этими двумя я никогда не замечал никакой соревновательности. Жадное ощущение лиризма жизни, каждой ее ускользающей минуты, ненасытное вбирание в стихи всех, без исключения, впечатлений бытия, гениальная графомания, если угодно, — вот что роднит их. Я употребил слово "гениальная" ответственно. Природа словно бы вырастила их из одного генофонда, но Рейн был экспериментальной моделью, а Иосиф — окончательной. Рейн — гениальность, Иосиф — гений. Рейн — та самая вошедшая в поговорку глыба, в которой скульптор усматривает будущий шедевр ("только отбросить все лишнее"). Что может хотеться этакой глыбе?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});