Константин Коровин вспоминает… - Константин Коровин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Кто это тебе сказал? Что ты? Это тебе нарочно.
— Да вот, нарочно! А он говорит — есть…
— Удивил ты меня, Иван Васильевич, нешто можно такой молитве быть? Совсем ты чудное говоришь, даже странно слушать.
— Верно, я-то неграмотный, а вот этот-то человек, что встречный, Павел этот — ах, скажу вам — грамотный, но беду дому нашему сделал вот какую! Сестру мою через него в молодости в землю отдали. Вот какой человек. Глядеть-то тихий, а лиходей. Вот, — продолжал он, у нас в деревне, по осени повадные вечером собираются в избе — парни, девки. Ну — и танцы, гармонь, пряники, угощения. Моя сестра на возрасте, семнадцати годов. И она на повадные ходит, как и все прочие. Но вот отец Павла посылает сватьев. Значит, за Павла сестру мою прочат. Да Павлово дело крестьянское слабо. Он все больше по станции да по службе норовит. Не крестьянин он. Лошадь плохая, коровы нет, хозяйства нет настоящего. Значит — отказ. И просватали ее в Покров за вдовца, человека крепкого, молодого еще, двадцати шести годов, богатого крестьянина. Все как надо, свадьбу сыграли богатую. Гостей что было!.. А через ночь одну он и подъезжает к дому нашему тройкой и входит с женой-то в дом к нам. Мы все обедаем. Вошел, перекрестился, за руку ее берет, ставит посреди горницы и говорит: «Берите ее себе, — говорит, — мне такой в жены не надо. Она порчена». Сел на тройку и уехал… В эту ночь-то у нас крыльцо все дегтем крашено, прямо вся деревня видит. Понять надоть, чего тут! И кто той чести рад. Спасибо этому-то, что встретили! Вот этому-то тихому крестьянину, грамотному.
Он задумался.
— Ну вот, значит, дом наш бесчестный. Деревня знает. К колодцу сестрам пойти нельзя воды взять. Смеются. Ночью парни стучат в окно, приговаривают: «Выходи, милашка Аннушка, погулять». Ну что тут, похабство одно! Она, значит, сознается нам. А дальше что?.. Первый бил отец, потом я, братья. Мать не хотела, уходила в сарай, плакала. Ну, били. Крепка была сестра Анна! Вот, Кинстинтин Лисеич, вот и посейчас слезы из глаз идут. Она, сердяга, мне говорит: «Ваня, чего ты, бей меня по сердцу, по голове, скорей кончусь. Братец, не бей по грудям!» И вот, били-месяц, другой. Крепка была. Наконец, кровь пошла у ней горлом. Легла и стонать зачала. Видно, скоро конец. Не били уже больше. Померла через две недели — сама, значит, по себе. Соборовали. Прощения просила, поцеловалась со всеми: «Простите, — говорит, — горе вам принесла, не зная того».
— Вы — убийцы! — сказал я.
— А-а, да… Убивцы, да. Да нет! Ну а сестры, а вся деревня? Ведь ежели это так, то надо допущать. Тогда что? Честь-то дому какая? Эх, убивцы! Вон он, убивца-то, пошел — тихой. Уби-ив-цы… тоже вы скажете… А как же жить в этаком обмане? Дураком все его крестить кругом будут. А он-то, прохожий с карьера, Павел, прямо в лицо смеяться будет. Да, убивцы! А сестры что? Кто возьмет их в дом в жены-то себе? Этаких-то? А дети-то чьи пойдут в этаком разе? Чье дитя-то? — повернулся ко мне Иван Васильевич и глядел на меня. — Убивцы, говоришь? А что ты делать должон с эдакой-то? Что ей дом твой, муж, отец, на что? Какой совет мужу от ее или радость жисти какая? Какая вера ей, какая правда от ее? Не-ет! Этаких правильному крестьянину не надоть. Он ее правильно отдал, ему не надоть такой. Чего, чего! Последнее дело — чести нет, шабаш. На эвтом весь дом держится, да и все.
— Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?
— Чего ж он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой — матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка, скажи! Пропала сестра Анна.
Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: «Прости ей, господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти».
* * *В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Екатерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:
— Здравствуй, родной Кинстинтин Лисеич, как бог милует? Все ли здоровы?
— Где же Иван Васильевич? — спрашиваю я.
— Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас, родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.
Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратись ко мне:
— Убили ништо — за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь. — Катерина заплакала. — Пошто сгибла?
— Что же ты, Катерина, — говорю я, — не защитила? Отправила бы ее.
— Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать. Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то. Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну вот как заря утреня — пунцовый.
В деревне
Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам. Слышу — далеко едет телега и кто-то поет:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.Ка-а-кова э любовь на свете горяча…Стоит Машенька, запла-а-а…Заплаканы глаза-а-а.
Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.
— Серега, — говорю я, увидав знакомого парня. — А ловко ты поешь, хорошо.
— А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.
— Жарко днем было, — отвечаю. — Да, мало настрелял.
— Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело — бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.
Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.
— Чего ты?
— Вот, до чего чудно, — смеясь, говорил парень, — Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно-то, — как говорит Казаков, — ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, — кажет, — никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются, А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то… И домой зайдет на час-другой — и опять прощай.
— Чудно, — говорю я.
— Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов говорит, — глядел на свою жену. Говорит, — тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.
— Ну, — говорю, — что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.
— Эй не говори. Ну, а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. «Хороша, — говорит, — у меня баба. Но язык — хошь отрезай». Ну, язык такой — беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все — шаматоны и больше ничего… Всех кроет. Праздник христов — а к ним никто не идет. Ни родные — никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.
— Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.
— Эх, ты, — смеется Сергей. — Ну вот, мы косили во лугу, под Грезиным. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. «Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет». А про твоих-то приятелев говорит: «Им, — говорит, — ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо, только запременно щупать зачинают».
— Вот дура, — говорю я. — Что врет. У меня нет таких знакомых.
— Да. А она говорит — есть. Один ее по грибы будто то ли, се ли — в лес звал.
— Кто же это?
— А Борис Николаич.
— Не может быть.
— Хто знает. Нешто скажут. Это верно — язык у ней вредный. Но баба хороша, неча говорить.
— Ты куда едешь-то, Сергей?
— На кузницу. Да поздно уж. Садись, я домой вернусь. Подвезу тебя.
Трусит телега. Едем рысцой. Сергей — парень разговорчивый.
— Верно ль то, вот скажи, Кинстинтин Лисеич, — говорит он, — будто что ты вот сымаешь краской картину, а посля того царь ее глядит.
— Многие глядят. На выставку ставлю. И царь видал.
— Ну, вот. Верно, значит. Говорят у нас про тебя, что ты спишешь тут — он тебе все это и отдаст. Царь-то.
— Нет, неверно. Нешто можно.
— То-то. Нешто он станет чужое отдавать. А вот говорят.
— Дураки говорят.
— Это верно, что дураки… — Сергей засмеялся. — Надысь ты от ворот у саду месяц списывал. Я глядел — как царю быть? Как он его отдать может тебе. Никак нельзя. И тебе на кой он? Аль моховое болото ты списывал, помню. Кому его надо. Чертям нешто. Сейчас завернем, эвона у тебя в дому огонек светит — значит, есть хто.