За правое дело - Василий Гроссман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И всё же это всегда удивительно!
Толя Шапошников лежал под телеграфным столбом и представлял себе, как он пойдёт с товарищами к девушкам в медсанбат и будет самым остроумным, самым весёлым рассказчиком, затмит всех…
Надю спросят в школе: «Это о твоём брате сегодня писали в газете?» Виктор Павлович придёт в институт, будет показывать газету сотрудникам…
А сестры в медсанбате скажут: «Вот вам и лейтенант Шапошников, а как танцует, а как остроумен…»
Если долго лежать под телеграфным столбом в степи, то слышишь музыку — очень разнообразную и сложную музыку. Столб наливается ветром и поёт. Словно вскипающий самовар, он тихонько шкворчит, гудит, свистит, булькает. Столб аспидно-серый, продутый ветром, прожаренный солнцем, прокалённый морозом. Он, как скрипка, струны на нём — провода. И вот степь завела себе такую скрипку, играет на ней. Хорошо лежать, прислонившись затылком к столбу, и слушать скрипку, дышать, думать…
Вечером Волга окрасилась в великое богатство красок, она стала синей, розовой и вдруг покрылась лёгкой жемчужной пылью, заблестела серым шёлком, от воды шла вечерняя прохлада, покой, а степь дышала теплом.
Берегом, у воды, брели на север раненые в окровавленных бинтах, над шёлковой, розовой водой сидели полуголые люди, стирали портянки, зорко просматривали швы на белье, рядом ревели тягачи, скрежеща по прибрежным камням.
— Во-о-оздух! — протяжно кричит часовой, а воздух, ясный, тёплый, пахнет полынью…
Как хорошо жить на свете!
Едва стемнело, немцы перешли в наступление. Зловеще осветилась земля, и всё вокруг стало неузнаваемо и страшно. Самолёты развесили высоко в небе огни; покачиваясь, как огромные тяжёлые медузы, висели они, немые, внимательные, загасив тихий свет звёзд и месяца, подробно освещая Волгу, степную траву, овраги, виноградники и молодые тополи над береговым обрывом.
Угрюмо загудели в небе мощные «хейнкели», затарахтели итальянские воздушные таратайки «макки» {129}; заколебалась земля от бомбовых разрывов, дрогнул воздух от зловещего свиста тяжёлых снарядов. Вскоре поднялись сигнальные цветные ракеты, в их зелёном свете степь и Волга окрасились ядовитым анилином, стали похожи на мёртвый, раскрашенный макет из папье-маше, да и люди, их лица, руки вдруг стали картонными, неживыми. Странным казалось, что над землёй, превратившейся в генштабовский макет, где уж не было холмов и долин, живой реки, а лишь занумерованные высоты, пересечённая с запада на восток местность, идущая с севера на юг водная преграда, по-прежнему стоял нежный, горький и сладостный запах полыни.
Завыли моторы немецких танков, зашуршала в ковыле немецкая пехота.
Видимо, немцы сумели нащупать батарею Шапошникова, определили, что её огонь будет мешать их продвижению. Снаряды стали рваться один за другим на виноградных холмах, послышались стоны раненых, люди забегали, ища укрытий. А в это время пошли немецкие танки и голос лейтенанта вызывал людей из укрытий. Орудия открыли огонь. Жестоко заплатила батарея за лёгкий дневной успех. К огню немецкой артиллерии вскоре присоединились миномёты. Они стреляли с холмов, расположенных по ту сторону оврага. Пулемётные очереди, как внезапный грозовой ливень, ударили по виноградникам. Свалился, срезанный снарядом, певучий телеграфный столб.
Толе Шапошникову казалось, что ночному бою не будет конца. Душная ночь рождала врагов. Протяжно свистели авиационные бомбы, и вся округа вздрагивала от взрывов, вновь и вновь подходили танки, стреляли из пушек, били из пулемётов, внезапные огневые налёты оглушали и ослепляли, поднимали тучи земли, листьев, мелких камней.
А через несколько минут вновь слышалось ноющее гудение бомбардировщиков…
Во рту пересохло, земля скрипела на зубах. Толе хотелось сплюнуть, избавиться от противного ощущения, но слюны во рту не было. Голос его стал хриплым, и мгновениями он сомневался — неужели это он кричит так сипло и басовито.
Яркий режущий свет в небе погасал, тьма становилась непроницаемо плотной, люди рядом угадывались по тяжёлому дыханию. Белым пятном на чёрном фоне мутнела церквушка в Заволжье. А через минуту сухой, мёртвый свет вновь разгорался над степью, и казалось, это от него першит в горле и пересыхает гортань.
Стрельба занимала все силы без остатка. Лишь одно чувство, одна смутная мечта жила в душе — додержаться до утра, увидеть солнце. И Толя Шапошников увидел его.
Оно поднялось над заволжской степью, над нежно-розовым, пепельным и жемчужным волжским туманом.
Высокий, плечистый юноша, широко открывая запекшийся рот, прокричал слова команды, и рёв орудий, отбивших все ночные атаки немцев, приветствовал восход.
…Толе показалось, что земля в двух шагах от него ослепительно сверкнула, тяжёлый кулак толкнул его в грудь, и он споткнулся об стреляную гильзу и упал. Он слышал, как чей-то голос кричал:
— Давай, санитар, сюда, лейтенанта ранило.
Он видел склонённые над собой лица красноармейцев и не мог понять, почему они смотрят на него с выражением жалости и заботы,— вероятно, они ошиблись, ранило не его, а какого-то другого лейтенанта, а он сейчас поднимется на ноги, отряхнёт с себя пыль, спустится к Волге, умоется чудной, холодной и мягкой речной водой и вновь примет команду над батареей.
4Возле шлагбаума контрольно-пропускного пункта на перекрёстке степных дорог ожидали попутных машин несколько командиров и красноармейцев.
Каждый раз, когда вдали показывалась машина, все ожидающие, подхватив свои мешки, подходили к регулировщику, и он недовольным голосом говорил:
— Ну чего же вы снова в кучу сбиваетесь, ведь сказано было: всех посажу. Отойдите в сторону, нельзя работать.
Майор средних лет, в многократно стиранной, но опрятной гимнастёрке, усмехался словам регулировщика с видом человека, много уже испытавшего в жизни и давно знающего, что учить вежливости кладовщиков продовольственных складов, иных генеральских адъютантов, писарей АХО и регулировщиков, сажающих в машины,— дело безнадёжное.
На перекрёстке был вбит большой столб со стрелками-указателями: «Саратов», «Камышин», «Сталинград», «Балашов».
Дороги казались одинаковыми, куда б ни был повёрнут указатель,— на восток, на запад, на север, на юг.
Жёлтая пыль лежала на сухой, серой траве, коршуны сидели на телеграфных столбах, когтистыми лапами охватив белые изоляторы. Но люди, стоявшие у шлагбаума, знали различие дорог — той, что бежала на восток и на север, и той, что вела на юго-запад и к Сталинграду.
У шлагбаума остановился грузовик, в кузове его сидели раненые, обвязанные потемневшими от пыли бинтами с проступающими чёрными пятнами высохшей крови.
Регулировщик сказал майору:
— Садитесь, товарищ майор.
Майор закинул в кузов мешок, стал ногой на колесо и полез через борт. Когда грузовик тронулся, майор махнул рукой оставшимся случайным спутникам своим — капитану и двум старшим лейтенантам, с которыми недавно лежал на траве, ел хлеб и рыбные консервы и которым показывал фотографии жены, дочери и сына.
Он оглядел новых спутников — серых от пыли, бледных от потери крови красноармейцев и, позёвывая, спросил одного с рукой на перевязи:
— Под Котлубанью?
— Точно,— ответил раненый,— вели нас по передовой, ну он и обрадовался, давай молотить.
— А нас по-над Волгой,— сказал второй раненый,— народу покалечило! Ребята говорили — ночью бы надо подойти, а так по степу ему ж всё видно. Думали — конец, никто не поднимется.
— Минами немец бил?
— Ну а чем же? Ясно. У него миномёт отвратительный.
— Что ж, теперь отдыхать будете,— сказал майор.
— Да нам что,— сказал раненый и, указав на лежащего на соломе человека, добавил: — Вот лейтенант отвоевался.
— Надо бы его удобнее положить,— сказал майор.— Санитар!
Лежащий посмотрел прямо в глаза майору долгим взором, страдальчески поморщился и снова закрыл глаза.
Он лежал со строгим лицом, с запавшими щеками, с плотно сошедшимися, слипшимися губами. Лицо его показывало, что он не хочет смотреть на свет, что ему не о чем говорить, что ему нечего просить. Ему уж не было дела до пыльной огромной степи и до сусликов, перебегающих дорогу, его не интересовало, скоро ли привезут его в город Камышин, покормят ли горячим, можно ли отправить из госпиталя письмецо, наш или немецкий самолёт гудит в воздухе?
Он лежал и угрюмо следил, как остывало внутри него тепло жизни — единственной драгоценности, принадлежавшей ему и утерянной им навеки веков.
О таких людях, хотя они ещё дышат и стонут, санитары говорят:
— Этот уже готов.
Ночью немцы налетали на Камышин, и раненые с беспокойством оглядывали дома с вышибленными оконными рамами, жителей, смотревших всё время вверх, блестевшую стеклом мостовую, ямы, вырытые упавшими с неба тридцатипудовыми бомбами, которые немцы нацеливали с верстовой высоты на маленькие домики под зелёными и серыми крышами.