Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Бенедикт Сарнов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И это было справедливо. Ведь все мы (во всяком случае, многие из нас) «профессорам Чейну и Стоксу» были обязаны не меньше, чем Юра Гастев.
Но в тот день, когда я услыхал по радио про «дыхание чейн-стокса» и понял, что это «полный пиздец», мною владели совсем другие чувства.
2Когда появились первые сообщения о болезни Сталина, мне казалось, что во всей стране не найдется ни одного человека, который относился бы к этим тревожным сообщениям равнодушно или хотя бы просто спокойно.
Это, конечно, было не так. Вскоре я имел случай убедиться, что множеству людей это событие было, что называется, до лампочки.
Но сам я, безусловно, принадлежал к тем, кто вслушивался в эти бюллетени с надеждой и тревогой. Причем совсем не с той тревогой («Неужели выживет, гад!») и не с той надеждой («Бог даст, все-таки окочурится, откинет копыта»), с какой слушал эти сообщения Юра Гастев и миллионы его товарищей-зэков.
Не то что с тревогой — со страхом, даже с ужасом вслушивался я в эти бюллетени: «Нет, не может быть! Он не может умереть! Это было бы слишком ужасно! Кавказцы долго живут. Он сильный, он выкарабкается…»
Та моя патологическая влюбленность в Сталина, о которой я рассказывал, была, как я уже не раз об этом говорил, не чем иным, как сублимацией страха: страх от сознания, что я повис над бездной ГУЛАГА, претворился в истерическую любовь к Старшему Брату.
Но и эта моя искусственная любовь к 53-му году уже сильно повыветрилась. Да и тогда, в 49-м, 50-м, 51-м, когда она еще целиком владела мною, эта истерическая любовь удивительным образом сочеталась с тайной, загнанной куда-то в самый глухой и темный угол сознания нелюбовью: к его низкому лбу, к его сапогам, к неуклюжим, тяжеловесным оборотам его речи (при всем ее «мудром обаянии», которое так меня восхищало).
Это была самая что ни на есть настоящая амбивалентность чувств. Не в нынешнем, расхожем смысле. А в том самом, классическом, фрейдистском.
Но область чувств, как мы знаем, — это самая темная и загадочная сфера нашей внутренней (чтобы избежать ненавистного мне слова «духовной») жизни. Что же касается моих мыслей о Сталине, тут все было значительно проще.
Тут никакой амбивалентности и никаких сомнений и колебаний у меня никогда не было.
В 49-м, 50-м, когда я таскал будущую мою жену и двоюродного моего брата Вовку на все фильмы о Сталине, после каждого такого фильма начинались у нас бесконечные разговоры на эту тему. И однажды в одном таком разговоре я брякнул, что в 1937-м Сталин уничтожил всех, кто помнил, что история партии и молодого советского государства была совсем не такой, какой выглядит она в сталинском «Кратком курсе».
Это была не случайная, в запальчивом раздражении или ради красного словца брошенная фраза. Это был вывод из собственных моих самодеятельных разысканий, продиктованных жгучим интересом, толкавшим меня к этим разысканиям чуть ли не с самого раннего детства.
Помню, в детстве я смотрел — уже далеко не в первый раз — один из самых знаменитых тогдашних и самых любимых мною фильмов — «Ленин в Октябре». И всегда особенно волновал меня там один кадр: последнее заседание ЦК, на котором решался вопрос о вооруженном восстании.
Самого заседания нам не показали: мы видели только ведущую в какую-то комнату застекленную дверь. Стекло было непрозрачным, матовым. И вот за этим непрозрачным стеклом метались какие-то тени, неясные силуэты, звучали чьи-то голоса. (Знакомым, узнаваемым был там только один голос и только один силуэт: Ленина.)
И как же мне хотелось тогда, чтобы дверь эта приоткрылась хоть на миг, чтобы заглянуть туда, в ту комнату хоть одним глазком: узнать, как оно все там было на самом деле.
В чем-то я тут, наверно, был похож на того легендарного мальчика (было в моем детстве такое устное предание), который двадцать раз ходил на «Чапаева», надеясь, что в какой-нибудь из этих разов раненый Василий Иванович в своей белой рубахе — выплывет, не утонет.
Вот так же и я, может быть, втайне надеялся, что эта заветная дверь вдруг откроется, и я услышу еще две-три какие-нибудь исторические фразы, а главное, увижу кого-нибудь из тех, кто был там еще на том историческом заседании, кроме известных мне Ленина, Сталина, Свердлова и Дзержинского.
Но дверь эта так и не открылась. И вся (легальная, подцензурная) советская литература остановилась перед этой наглухо запертой дверью.
Василий Гроссман, начав и наполовину написав свой роман «Степан Кольчугин», бросил его, приблизившись к Первой мировой войне: продолжать — значило лгать, а лгать он не хотел.
Эммануил Казакевич гораздо больше душевных — да и физических — сил, чем на создание своей «Синей тетради», затратил на переписку с партийными функционерами разного калибра. А вся эта долгая титаническая борьба шла только за то, чтобы читатель узнал, что в знаменитом шалаше, в Разливе, вместе с Лениным прятался и Зиновьев.
Я иронизирую, но Казакевичу не зря казалось тогда, что открыть эту великую государственную тайну так важно. Ведь для миллионов моих сверстников эта «новость» стала тогда откровением.
Но для меня она даже и новостью не была. Я знал это (как и многое другое), даже и не помню с каких времен. И все благодаря тому странному, жгучему интересу, овладевшему мной перед той наглухо запертой дверью.
По мере сил я старался если и не проникнуть сквозь эту запертую дверь, так хоть проделать какую-нибудь маленькую щелочку в ней.
И кое-какие щелочки действительно проделал.
Сейчас я уже не помню, с чего это началось. Наверное, с потрепанной, зачитанной книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир», отыскавшейся в недрах родительской тахты, где хранились у нас пересыпанные нафталином старые, ненужные в повседневной жизни вещи.
Что-то такое об этой книге я уже слышал. (Говорили о ней шепотом, но — говорили.) И не только слышал, но и читал. И не где-нибудь, а у самого Сталина.
Сталин сказал, что все это — сплошное вранье. «Джон Рид стоял далеко от нашей партии, — сказал он, — и попал на удочку сплетен». Я читал это собственными глазами и хорошо запомнил. Запомнил еще такую, совсем уже презрительную сталинскую фразу: «Едва ли нужно доказывать, что все эти и подобные им арабские сказки не соответствуют действительности».
Я готов был поверить Сталину: ведь Джон Рид и в самом деле, наверно, «стоял далеко от партии». Уж во всяком случае, дальше, чем Сталин.
И вот эта книга, о которой я столько слышал, оказалась в моих руках. И в предисловии к ней, написанном самим Лениным, я прочел, что о событиях октября 1917 года в ней рассказано «с исключительной правдивостью».
Естественно, я больше поверил Ленину. Тем более что в книге Джона Рида то и дело поминались то Троцкий, то Каменев, то Зиновьев, то Бубнов, то еще кто-нибудь из более мелких вождей Октября. О Сталине же там не было — ни полслова. Только в составе первого советского правительства, где-то на последнем месте, после всех неизмеримо более важных и главных наркомов упоминался и он, возглавивший совершенно пустяковый и никому не нужный, как мне тогда казалось, наркомнац.
Но это и тогда уже не было для меня новостью и потому не произвело на меня такого уж сильного впечатления. Я бы даже, пожалуй, поверил Сталину, что в этой книге, написанной по горячим следам событий, да еще человеком, глядящим на них со стороны, и в самом деле много неточностей, на которые Ленин просто не обратил внимания.
Больше всего тут меня поразило совсем другое.
Книга Джона Рида, так высоко оцененная Лениным за ее точность и правдивость, была изъята, запрещена. Значит, все, о чем говорилось в этой книге, было правдой. И значит, Сталин — вот это и было самое главное — этой правды боялся.
А за этим стоял вывод, целиком укладывающийся в одно — не произнесенное, но мысленно постоянно повторявшееся мною слово: ПЕРЕРОЖДЕНИЕ. (В некоторых случаях я заменял его другим — почти синонимом: ТЕРМИДОР.)
Я прекрасно понимаю, что сейчас все эти тогдашние мои рассуждения выглядят более чем наивно. Но я ведь был самоучкой. Сам изобретал этот свой деревянный велосипед.
А что касается тогдашних моих представлений о нашей советской действительности, так они были даже еще наивнее, чем эти мои мысли.
* * *Каким-то удивительным образом все мои размышления о перерождении и термидоре уживались с непоколебимой уверенностью, что — при всем при том — мы живем в единственной в мире стране, где уже построен (в основном, конечно) социализм. У нас ведь нет частной собственности на орудия и средства производства. И нет безработицы — этой главной язвы капиталистического строя.
Помню, однажды завязался у нас бурный спор на эту тему. К нам — вернее, к родителям — пришли в гости старые друзья отца — Ленские. Были они какие-то заштатные актеры, а в то время работали, кажется, в «Москонцерте» или в другом каком-то тогдашнем учреждении: ездили на гастроли по области, а может быть, и не только по области, но и по другим, каким-нибудь более далеким провинциальным городам. В общем, жили довольно трудной кочевой жизнью.